Глава первая
Возвратясь из ремесленного училища, я сбросил бушлат и шапку — и сразу к Колдуновым. Думал: у них уже собрались девчата и ребята, сидят суеверно-тихо, в полутьме. Вздрагивает желтое пламя свечи, чугунно-темные лица склонены над фанерой, крытой лаком, пальцы легонько толкают по кругу цифр и букв нагретое, тонкого фарфора блюдце; Надя, вытягивая губы, шепчет: «Княжна Нина, ты не сердись, что часто вызываю...»
Я не верил в духов, но с удовольствием просиживал часами над спиритической фанерой. Занятно наблюдать за каждым, кто предается таинству общения с духами. Когда на донце блюдечка сгорала скомканная бумажка и все начинали вглядываться в тень, которую она отбрасывала, то обязательно видели силуэт, кого вызывали.
Я постучался, как уславливались, и вдруг услыхал плач. Открыл дверь. Лежа на кровати в чесанках, овчинной безрукавке и толстой клетчатой шали, горько плакала Матрена Колдунова. Навалясь на кровать и уткнувшись русой головой в чесанки матери, вздрагивал плечами Толика.
Из переднего угла весело смотрел на меня сквозь стекло фотографический портрет парня в толстом танкистском шлеме. Екнуло сердце: наверно, на Макара похоронка.
— На кого ты нас... — голосила Матрена. — Как мухи, поколеем без тебя.
Я замер, прислонясь к печке.
— Господи милостивый, не хуже других себя ведем, не больше других грешим...
— Мамка, не реви, — глухо бубнил Толька.
— Уйди, губастый. Нет у меня теперь надежи. Макара убьют, Надя пропала, ты, балбес, не шьешь, не порешь. Уйди.
Матрена негодующе шевельнула чесанками, в которые Колдунов упирался головой. Он отпрянул от кровати, начал торопливо утираться подолом рубахи. Лицо, только что плаксивое, стало злым.
— Чего надо? — закричал на меня. Зеленоватые жилы вздулись на его шее.
Я шагнул к двери и остановился, окликнутый Матреной.
— Сережа, погоди, может, присоветуешь. — И к сыну: — Ишь, буркалы-то вывернул. Без людей в горе быть — избави боже. Ну в кого ты? Отец золотой был. И Макар. И про меня сроду худого... Надюшка изо всех нас... Сережа, с Надюшкой у нас беда. Девушка забега́ла, в паспортном столе работает. Арестовали Наденьку. В кэпэзэ сидит.
— Девушка что сказала?
— Не знает. Надюшку привели в милицию. Девушка в коридоре была. Надюшка ей записку. Не перевелись добрые души. Разыскала нас. Вот мы и узнали... Цо делать-то, Сережа?
— Пойти в милицию.
— Скажут?
— Должны.
Она заковыляла с авоськой по беззвучному жесткому черному снегу среди длинных серых бараков и дощатых уборных, побеленных хлорной известью.
Передачу у нее не взяли: только после суда.
На ее вопрос — за что? — следователь ответил: «По работе, мамаша... Разберемся. Узнается».
Она так отупела от горя, что даже не обратилась за помощью к добросердечной паспортистке.
Колдунов взял с высокого сундука сумку с едой, молча вышел. Передачу он отдал прямо в руки сестре. Зайдя в милицию, он подождал, когда в паспортном столе никого не было, и спросил девушку, как передать еду. Та сказала: как поведут Надю в уборную, встань в коридоре и передашь. Колдунов сунул сестре передачу, а она ему — тетрадные в клеточку листочки, заполненные крупными, разборчивыми, как у первоклассницы, буквами. Из этого письма мы и узнали, что стряслось с Надей.
У директорши Тамары Кронидовны заболел сын воспалением легких. Врач сказал: «Поддерживайте мальчика высококалорийным питанием. Главное — сало, масло, сметана». Перед открытием столовой директорша зашла на кухню, поделилась горем и попросила у Нади поллитровую банку сметаны («Сала Славику на дух не надо. Масло осточертело»), Надя растерялась. На первое сегодня щи со сметаной. На тарелку щей черпачок сметаны. Черпачок с наперсток. Поллитровая банка — сто таких черпачков. Если отдать, придется почти не класть сметаны в тарелки.
С детства Надя привыкла благоговеть перед доменщиками. На знаменах, щитах, на газетных листах, расклеенных на заводе, постоянно красовались домны, горновые в шляпах с широкими полями, машинисты вагонвесов, сдвинувшие на лоб защитные очки. Из громкоговорителей, серебрящихся над площадями Соцгорода, падало тяжелое, гудящее слово «чугун». И вот Надя должна обманывать доменщиков.
— Тамара Кронидовна, как-нибудь с кладовщицей сделайтесь. Мы... — И поглядела на раздатчицу Фрузу, ища у нее поддержки. — Мы не можем...
Но раздатчица тоже стала ее уговаривать:
— Натяну, Надя. Комар носа не подточит.
Про Фрузу Надя довольно часто рассказывала. Она была беженка из Варшавы. Девчонкой, как говорила сама, «испытала все на свете». Осенью хотели ее отправить в молочно-овощной совхоз на копку картофеля, Фруза стала отказываться, а директорша ее увещевать: «У тебя не семеро по лавкам. Ты одиночка». — «Не одиночка, а одна ночка», — сострила Фруза, не щадя себя.
Легкодумная Фруза все-таки уговорила Надю пойти на уступку, правда, вместо пол-литра сметаны директорша получила только стакан. Рассерженная этим директорша, уходя, саданула стеклянной кухонной дверью.
— Неужели ты ее не знаешь, Надя? — спросила Фруза со слезами на глазах. — Наделает она нам беды.
Через неделю Надю арестовали.
В разгар обеда на кухне не оказалось ни щепотки чая. Кладовщик уехал за продуктами. Надя вышла из положения, заварив жженую морковь. Прежде чем выдавать морковный чай, попросила директоршу:
— Тамара Кронидовна, скажите кассирше, пусть вычеркнет из меню грузинский чай и поставит морковный.
Директорша величественно кивнула головой. К концу обеда нагрянул рабочий контроль. Выяснилось, что кассирша берет плату за грузинский чай, а раздатчица выдает морковный. Надю позвали в директорский кабинет.
— Вы бригадир? — обратился к ней мастер и председатель рабочего контроля домны Шибаев. Он грозно смотрел из-под бровей, в бровях блестел графит.
— Я.
— Почему обманываете доменщиков?
— Как обманываю?
— Ловко прикидываетесь! — возмутился Шибаев. — Да вы знаете, куда можете угодить за обман рабочего класса?
— О чем вы, товарищ Шибаев?
— Я вам не товарищ.
— Объясните, за что вы на меня напустились?
Когда Шибаев объяснил, Надю так и бросило в жар.
— Так это вы сделали, Тамара Кронидовна? Я-то забыла, что вы мстительная. Вы, значит, не сообщили кассирше, что надо вычеркнуть грузинский чай и поставить морковный, и вызвали рабочий контроль...
— Не имеет значения, кто вызвал, — сказал Шибаев.
— Какая подлость! — вспылила директорша. — Шахер-махеры устраивает, а честного человека обливает грязью.
— При Фрузе говорили, — не сдавалась Надя.
Позвали раздатчицу. Фруза сказала, что ей было не до того, чтобы слушать, кто что кому сказал. Чай она разливала такой, какой приготовила, и не заботилась о переменах в меню: этим обязан заниматься шеф-повар.
Надю разобидело не столько вероломство директорши и уклончивость Фрузы, сколько то, что Шибаев смотрел на нее недоверчиво и не пытался раскусить директоршу.
Милиционер в ремнях крест-накрест вывел ее из столовой на крыльцо. Над домнами висела бурая рудная мгла. Сквозь все просвечивал летучий, как выхлопы гейзеров, дутый, белоснежный, осыпающийся на землю, сверкающий градинами пар. Он вырывался из жерл широких круглых тушильных башен. Когда Надя спускалась с крыльца, продолжая глядеть в дымную высоту, в прозоре доменной главы мелькнула, запрокидываясь, скиповая тележка; потом и скиповую тележку, и короновидную главу окутало рыжеватой пылью.
И Надя пошла, оглядываясь на печи, одетые в черные стальные панцири, простроченные шляпками клепальных болтов, на паровоздушную станцию с ее старой, отваливающейся штукатуркой, цинково-серым высоким дымом, железным гулом дутья, подаваемого в кауперы. Наверное, все, кого уводят или увозят из родных домов, с чувством прощания — и потому так жадно — смотрят вокруг, стараясь запечатлеть все, чего коснулся взор.
Следователя ей дали тихоголосого — либо он спокойный был от природы, либо орать надоело. Допрос начал со слов: «Чем раньше сознаешься, тем меньше получишь!» Кроме Нади, он допрашивал директоршу, Фрузу и кассиршу. С директоршей и Фрузой Надя просила очную ставку, хотя и не надеялась, что они переменят показания.
В письме к родным она ничего не просила ей передавать, только махорку:
«Передайте через паспортистку. На курево здесь можно выменять что угодно: хлеб, гетры, пальто, пуховую шаль.
Не смирюсь. Нанимайте защитника. Лучше всех, говорят, председатель коллегии адвокатов Катрич. Снесите на базар мое шевиотовое пальто, умоляйте Катрича взяться за дело».
Матрена спрятала письмо в карман клеенчатого фартука, легла на кровать. Мы думали: она просто так прислонила к груди ладонь. Но когда ее пальцы начали скрючиваться, загребая в горсть конец шали, мы поняли: неладно с сердцем.
Я побежал к матери Венки Кокосова: она единственная в бараке могла дать лекарство. К счастью, застал дома: как обычно, стрекотала на швейной машинке, шила бурки на вате. Лекарство и пипетку она всегда держала наготове.
Матрена стонала, никак не разжимала зубы. Мы подняли ее, открыли алюминиевой ложкой рот и напоили валерьянкой. Матрена мучительно мычала, не открывая глаз: все еще была в беспамятстве.
Колдунов ревел в голос. Мы шикали на него, но он продолжал рыдать, будто обезумел.
Кокосова гладила его по жестким волосам и, едва его голос приутих, сказала:
— Кабы мать не померла. Беги, вызывай «Скорую».
Он побежал к участковому Порваткину. Меня отправили на ручей — нарубить льду.
Канава была толсто покрыта затверделым снегом. Покамест докопался до льда, я весь парил, как вода котлована. Набил резиновый пузырь морковно-красным льдом, отдающим терпкостью горной глины. Чем круглее становился пузырь, тем истовей верил я, что этот ручьевой лед целебней речного; в нем есть пылинки магнитного железняка. Старики не станут зря говорить.
— Крепкий лед, красный лед, терпкий лед, магнитный лед, — твердил я, — помоги Матрене!
Матрена очнулась, попросила убрать с груди лед и начала причитать:
— Лебедушка-свободушка, в каком небе летаешь, по каким морям плаваешь? Прилети-приплыви на денек. От порухи-несчастья, недоли-кривды ослобони... Надюшеньку мою выпусти, дите мое, в нужде рощенное, в холоде холенное, мыльнянкой-травой мытое, деревянным гребнем чесанное...
Кокосова сердито вытряхнула в ведро подтаявшие льдинки.
— Ты вот что, баба. Ты не распаляй себя причетом. Лежи помалкивай.
Она отбросила дверной крючок, впустила заиндевелого Колдунова. Он дозвонился до «Скорой помощи». Кареты не будет. Прибыл новый эшелон раненых, и кареты возят их в госпиталь. Диспетчер посоветовал отвезти мать на трамвае в заводскую больницу в Соцгороде.
— Ты вот что, баба, — сказала Кокосова, — ты в поликлинику поедешь. Может, что лопнуло у тебя в сердце. Положат в больницу — срастется.
Начали прикидывать, как доставить Матрену в поликлинику. На трамвае не получится: едет со смены народ. Значит, везти на салазках. Но каким путем? По шоссе долго, прямиком через горы — трудно.
Колдунов настоял: прямиком.
Взяли у Лошкаревых маленькие розвальни со стальными полозьями. На этих санях они вывозили навоз. Полина Сидоровна принесла тулуп. Закатали Матрену в тулуп, вынесли, положили.
Поначалу идти было легко: розвальни скользили по наледи. Мы даже припустились бежать и с мальчишеским легкомыслием припрыгивали и гикали.
Когда землянки остались справа, мы сразу почувствовали тяжесть саней: подъем стал круче и тормозила заводская сажа.
Останавливались. Широко разевали рты.
У каждого прытко скачет сердчишко. А Матрена молчит. Страшно наклониться, чтоб послушать, дышит ли. Заметив парок, пробивающийся сквозь космы тулупного воротника, радостно переглядываемся, тянем сани дальше.
Перед войной Колдунов был почти таким же коротышом, как и Лелеся Машкевич, он медленно подавался вверх, и все-таки перерос того на голову и заметно раздвинулся в плечах. В голосе его то пробивались, то пропадали басовые звуки.
С сестрой он старался не глотничать. Совсем не пререкаться не хватало терпения, но делал он это сдержанно, на полушепоте: она как-никак окончила курсы поваров и работала в столовой.
Вечерами у них собирались девушки, парни, подростки и мелюзга лет с десяти. Своих врагов Колдунов не пускал. Он заранее готовился к тому, как будет давать от ворот поворот кому-нибудь из недругов и что при этом скажет. Реплики отпускал ехидные, заковыристые, беспощадные.
Душой колдуновских вечеров была Надя. То сказку выдумает, то спляшет, то затеет игру в телефон.
Мы танцевали под патефон, а под гитару плясали. Заслышав звуки «Цыганочки» или «Вальса-чечетки», Колдунов подтягивал сосборенные голенища великоватых ему хромовых сапог (прислал старший брат),выпрыгивал на середину комнаты. Если был на нем пиджак, он швырял его на кровать, просил сестру повторить выход и поворачивался ко мне:
— Сережа, сбацаем?
Не дождавшись ответа, хлопал широкими, как блюдца, ладонями, обрушивал их, соединив клином, на грудь и, легонько, пружинисто подскакивая, шел по кругу; потом руки, прищелкнув пальцами, скрещивались и пошлепывали по плечам, вторя перестуку.
Чуть помедлив, начинал хлопать ладонями и я. Выход уже заканчивался, поэтому после хлопков я бил ладонями то по одной подошве кирзового ботинка, то по другой.
— В темпе! — кричал, ярясь, разрумянившийся Колдунов.
Надя быстрей подергивала струны.
Не будь Колдунов противно самовлюбленным человеком, я раньше его сходил бы с круга и откровенно признавал бы, что мне с ним не тягаться. Однако я не оставлял круга в никогда не говорил ему, что он пляшет лучше, чем я. А плясал он хорошо. Не просто щелкал — щеголевато, картинно, жмурясь от страстности, которую вкладывал в эту дробь пальцев. Не просто хлопал — то стрелял, то шелестел ладонями, щелкал пальцами, будто деревянными ложками. Несоразмерность его ладоней и приземистой фигуры (как непропорционально ей было у него все — нос, уши, губы) наводила на мысль, что он специально создан природой для этой пляски.
Иногда Надя и Толька пели. Она сидела на высокой кровати. Так ей было удобней аккомпанировать и петь: возвышаясь, она видела всех, а все ее.
Надя всегда пускала по плечам и рукам розовый с зелеными звездами газовый шарф. Его взлеты, трепет и колыханье, а также то, что ее голые золотистые руки светились сквозь шелк, придавало очарование и ей самой — бледной, носатой, губастой, с пористой кожей, — а главное, ее пенью и гитарным перегудам и рокотам.
Колдунов пел стоя, поглаживая хромированную кроватную шишку. Как в пляске, он отдавался пению без остатка, блестя глазами, никого не замечая, слушая свой голос и придавая ему неожиданно берущую за душу силу.
Тянем сани, надрываемся. Вот наконец колючая загородка, бараки. Когда-то здесь жили немецкие инженеры и техники. Я видел их и здесь, на горе, и на прокате, где они работали. Почти все длинные, очкастые, молчаливые.
Недавно у Перерушевых зашел об этих немцах разговор. Полина Сидоровна работала судомойкой в их столовой.
— Всякие среди них были, — вздохнула она, — и люди и нелюди. Коммунисты были, ничего о них не скажешь худого. Ничего. Но и фашист был. Молодой, белобрысый, носил черную куртку из кожи. Наденет куртку, глазами верть-верть, чисто ворон.
Мимо бараков, среди пятистенников Коммунального поселка, мы спускались легкой рысцой. Розвальни скользили сами, мы бежали обочь.
Вот дорога, уходящая горбато к пруду. Новая цепь холмов, куда чаще облепленная землянками, чем наши Сосновые горы. Надо перевалить эти холмы.
Дорожка посыпана каменноугольной золой, сани туго волокутся, скрежещут полозьями. Шучу ради бодрости:
— Толик, я сейчас язык на плечо вывалю на манер английского сеттера.
— А я, как Бобик, выпялю язык. На нижнюю губу и промеж клыков.
Колдунов тянет пятясь, запинается о кирпич и, охнув, валится на тропинку.
— Сынок! Ай упал? — слышится из тулупа.
— Побаловаться захотелось... Мамка! Ты на вид сухонькая, а весу в тебе ого-го.
В приемном покое заводской больницы Матрену принял бородатый врач и отправил нас домой.
Глава вторая
В утреннем полумраке, торопясь на завтрак в столовую училища, я встретил Тольку.
— От мамки иду. Из больницы.
— Совсем не спал?
— Боялся — умрет. Живая! Ты когда вернешься? Надино пальто хотел продать вместе.
— Не смогу. После завтрака у нас «оборудование коксовых печей», потом пулемет будем собирать и готовиться к параду. Будем рубить строевым.
Вечером, едва сбросив шинель, я стремглав выскочил в коридор барака. В комнате Колдуновых накурено. Тимур Шумихин играет на гитаре, Саня жужжит на расческе. Колдунов пляшет «Цыганочку».
— Серега, сбацаем?
— Устал.
— Выпей, и спляшем. Еля, где бражка? Для Сереги оставлял. Ай, дала́-да-ду́. Ай... Серега, загнать пальто Еля мне помогла. Были с ней у мамы и у сеструхи.
Лена-Еля поднесла мне ковш белесой, с зеленоватым оттенком жидкости. Я пил и глядел на Лену-Елю поверх ковша, а когда ковш, поднимаясь, заслонил мой взгляд, она щелкнула по его донцу.
Я допил, отмахнул от себя ковш и опять поглядел на нее. Бабы говорили: «Ельку уж можно замуж выдавать: все при ней».
Когда она хотела, чтобы кто-нибудь залюбовался ею, то начинала таращить свои серые глаза. У другой бы выходило глупо, некрасиво, у нее — нет.
С тех пор как я помнил Лену-Елю, она всегда была опасная и строгая. Парни, презиравшие девчонок, были вежливы с ней.
К мальчишкам она относилась с подозрением. Мы и стоили этого. К тому же за ней неусыпно следила мать и частенько нашептывала что-то устрашающее.
Последнее время Лена-Еля резко и непонятно изменилась: так просто и доверчиво ведет себя, что робеешь и стыдишься взглядывать на нее.
— В честь чего веселье? Надю, что ль, собираются выпустить? — спросил я.
— Кабы, — сказал Колдунов. — У Сани Колыванова кислушка поспела... А правда ничего, что мы веселимся? Скажут: «Мать в больнице, сестра в кэпэзэ, а они...»
— Могут сказать.
— Не умирать же с горя. А-ла-да-ду́й-да-да́.
— Ерунда, — сказал Тимур. — И на фронте люди веселятся. Убитых друзей жалко, повеселиться хочется. Нынче жив, завтра зарыли. Веселись! Не стесняйся!
Накинули на дверь крючок. Пели, танцевали. Били чечетку.
Сыровегина, пожилая многодетная женщина, считавшая себя очень правильной и по этой причине позволявшая себе ораторствовать в коридоре, разорялась:
— Раз война — сиди, прижамши уши. Двух гитлеров на такех пошли, однова уему не будет.
От Колдуновых я хотел идти спать, но Леня-Еля попросила одеться и выйти на крыльцо.
Ждала, притаившись в барачных сенцах. Засунула ладони в рукава моей шинели, молчала, потупившись. Я стоял и оробелый и злобный: то, что она вызвала меня, было прекрасной обескураживающей неожиданностью, а то, что грела руки в рукавах шинели, распаляло мою ненависть к себе: я грязный человек (вспоминалась комната с двухъярусными кроватями) и поэтому недостоин того, чтобы вот такая чистая девочка стояла со мной в сенях барака.
На улицу пробежал Колдунов. Идя обратно, стал звать к себе, умоляюще смотрел на Лену-Елю, грозил наболтать на нас.
Мы остались в сенях. Она вздохнула, едва затихли в коридоре его шаги.
— Тебе не мешают мои руки?
— Нисколь.
— Ты не подумай: я ни с кем так не стояла.
— Конечно, ни с кем.
— Почему сердито?
— Я плохой.
— Не может быть. Другие мальчишки бывают плохими, а ты нет.
— Я не лучше. Лучше всех Костя Кукурузин.
— Костя сам по себе, ты сам по себе. Костя притом не совсем хороший, раз женился на гулящей. Гулящая кем угодно может стать. Шпион познакомится с ней и подкупит.
— Ничего у шпиона не выйдет. Нюрка гордая.
— Спесивая, не гордая. Была бы действительно гордая... Мой папа сказал дяде Авдею: «Для вашей дочки удовольствия дороже России».
— Но Костя ведь порвал с Нюркой. Он же Валю Соболевскую полюбил.
Почудилось — крадется кто-то. Еля заглянула в коридор.
— Колдун подбирается. Брысь отсюда!
Быстрый топот. Хлопок двери. Звучный Елин смех.
— Подслеживает. На парня бы хоть походил. Шпингалет. Ух, ненавидела я мальчишек. И на девчонок серчала. Не думала, что какой-нибудь мальчишка понравится.
Я опять вспомнил, как был с Лелькой. Закрылись от стыда глаза. Проклятье: от чего пытаешься избавиться, то самое и морочит тебя. А Лена-Еля еще греет руки в моих рукавах.
— Мне рано вставать, — мучительно промолвил я.
— Выспимся, успеем.
— И бабушка ждет. Если перебью первый сон, потом уж глаз не сомкнет.
— Бессонница?
— Мало ли что... Может, думает о том, как при ней начиналась жизнь и какой стала. Она родилась в год отмены крепостного права. В девичестве она счастливая была, хоть считалось по тем временам, что поздно вышла замуж. Двадцати одного года. Ну, Лека, пора.
— Вале ты лучше придумал имя. Валенсия!
— Лека — не хуже.
— А я хуже или лучше?
— Само собой.
— Что?
— Дедушка Пыхто.
— Зареву.
— Не надо. Не стою твоих слез.
— Будешь дружить со мной?
— Буду, но...
— Валя Соболевская?
— Угу.
— Ты просто не в своем уме.
— Спасибо.
— Погоди. Завтра к Тольке заглянешь?
— Посмотрю.
— Не нужно. Я нарочно. Балуюсь. Ты же знаешь, как я люблю баловаться.
Вечером следующего дня Колдунов не пустил меня в свою комнату: открыл дверь, вспыхнул ушами — признак мстительного настроения — и закрылся на крючок.
Бабушка ворчала, когда я ложился на ватное одеяло, которым была закрыта кровать. («И так одеяльчишко еле дышит»). Но я все-таки лег на неразобранную постель.
Я открыл томик Джека Лондона; выменял на горбушку хлеба на барахолке. Теперь не помню всего, о чем тогда читал. Остался в памяти каньон с туманами, с лесом, полным птиц, с алмазно-звонким ручьем.
В дурном настроении я беру книгу и читаю. Сквозь то, что происходит в книге, или под воздействием ее страстей и мыслей я думаю о своем.
Я кажусь Лене-Еле самым лучшим среди наших ребят, а Тольку это ожесточило. Я рад, что Лена-Еля нравится ему. Так и должно быть. Лена-Еля должна нравиться всем. По-настоящему Толька тоже должен был быть рад, что она потянулась ко мне. Полюби она Тольку, я бы радовался за него: ведь это значило бы, что он будет счастливым и станет куда лучше, чем сейчас; и еще это значило бы, что мы не видели того доброго, что есть в Тольке, а Лена-Еля разглядела. Может, и я не радовался бы, а завидовал?
Как и когда получился перекос в людской натуре? И наверно, ничто и никто не сможет выправить этого? Разве нельзя было послушать Льва Толстого? Он доказывал: ни к чему войны. Он доказывал: любой народ уважает другой народ, и если между ними возникнут трения, пусть выйдут от каждой армии по солдату и договорятся. Не послушали Толстого. Опять кровопролитие. И всему виной немцы... У них ведь грамотных сколько! Наверняка они читали Толстого. И ничего не сделали, чтоб в Германии не встал над всеми фашист Гитлер, да еще множество поперло с ним заодно. Не присоединись они к нему, ничего бы он не мог сделать и его бы в два счета скрутили.
Как так: быть грамотным и направлять свое образование на убийства? Как так?! Ненормальный мир. Покореженный мир. Прекрасное существо человек. Запутанное существо человек. Гнусное существо человек.
Я с благодарностью вспомнил о Косте Кукурузине. Он воюет где-то под Тербунами. Это он стронул во мне думы, рассуждая о том, как наша страна жила до войны и в какое положение и почему она попала в начале войны.
Неожиданно постучалась и вошла к нам Лена-Еля и тихо спросила, о чем я думаю. Я ответил. Лена-Еля задумалась, и тут же я понял, что она и сама размышляла о чем-то похожем. Мы стали наперебой говорить, с восторгом отмечая для себя, что сходимся во всем.
Глава третья
Мы катались с горы на лыжах, радуясь своим прыжкам с яра на лед рудопромывочной канавы.
В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: Саня Колыванов, Лелеся Машкевич, Колдунов и я. На гору мы всходили непрытко: бил лобовой ветер, задевал по щекам, будто наждачной шкуркой. Путь был обычен: маяк, колючая, под током, изгородь полигона, край обрыва и твердый снег над красно-желтым льдом рудопромывочной канавы.
Я первый поехал по запорошенной лыжне, стремительно набирал разгон. Увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Каждодневно, кроме воскресенья, на моих глазах вертелись такие же вот блистающие облака, осыпающиеся то градинками, то радужной моросью на угольные турмы, на гвардию домен, на каменный куб воздуходувки.
После прыжка лыжи плотно щелкнули о снег, и я помчался по ущелью. Мои лыжи-коротышки встали торчком; на карельских лыжах, которые недавно продала бабушка, я бы устоял — они были двухметровыми... Поднялся и услышал свист. Колдунов летел над ущельем и свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов пронесся ветром мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.
Лелесю пришлось ждать. Но и он прыгнул с обрыва. Перед самой посадкой он разъединил скрестившиеся лыжи и удачно стукнулся на наст.
Подъезжая к нам, Лелеся сказал:
— Братва, человек ползает.
— Где?
— На тропинке.
— Заливай... — не поверил Колдунов.
— Честно.
— Я б увидел с горы.
— Не всегда же ты все видишь.
— Я? Из наших ребят у меня самые большие глаза...
— Кто ползает? — прервал Саня Колыванов.
— Не знаю.
— Ну, тогда пошли, Лелеся. Пошли, Саня.
Я, Лелеся, Саня побежали по дну ущелья. Обрывы пестрели разноцветной глиной.
Удивительно, как уживаются в человеке такие чувства. Колдунов дорожит только своей матерью и сестрой Надей, а ко всем остальным людям, даже к нам, близким товарищам, нет у него ни сострадания, ни уважения.
Человек, которого Лелеся заметил с горы, ползал неподалеку от крутояра. Видно, хотел взойти по ступенькам, вырезанным в глине, но упал и скатился на берег — ноги не слушались, да и ступеньки обледенели... Зачем-то снял ботинки. Наверно, попытался оттереть ноги и не оттер, а только обморозил руки.
Он ползал вокруг своих ботинок. Руки и ноги были белы. Портянки валялись на тропе. По этой тропе, начинавшейся от барачных общежитий на том берегу пруда (километров пять отсюда), он и дошел до крутояра. Куда его несло в такой мороз? Да еще в бумажных портянках и расползающихся ботинках? Сидел бы в общежитии возле печки.
Ему было лет двадцать пять, и похож он был на казаха.
— Малшики, малшики... — В сиплом, дрожащем голосе слышалась надежда на спасение. — Малшики, деньга дам... На карман.
Мы бросили лыжи. Перевернули его на спину. Стали тереть снегом ноги. Никак не проступала на них обнадеживающая краснота.
— Бессмысленно, — сказал Лелеся. — Не ототрем на холоде. И сами обморозимся.
Связали лыжи. Взвалили его на них. Я быстро сообразил, что катить такого здоровенного дядьку будет страшно трудно: толкать можно лишь с боков и низко наклонясь. Вот бы сейчас лыжи Колдунова: широки, длинны, прочны, притом в их высоко загнутых носах просверлено по дырке.
Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него. Повезло! А я уже думал, что придется за ним бежать до водопада. Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки. Это связало его. Покамест я, навалясь на его ноги, расстегивал крепления, он корячился, отрывая грудь от наста.
Между лыжами Колдунова положили лыжи Сани Колыванова — тоже длинные. Связали обе пары. Саня и я вцепились в фуфайку под мышками лежащего на спине казаха, Лелеся придерживал его ноги.
Тяжел! Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали. Он тревожился, что бросим его.
— Малшики, деньга дам, на карман.
Мы молчали. Саня натянул на руки мужчины рукавицы величиной в штык лопаты. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лелеся обмотал своим широким вязаным шарфом его ноги. Я притащил пласт толя, поверх положили казаха.
С пруда по пути к Тринадцатому участку был крутой спуск в глубокий ров. На покатом краю рва я и Колдунов, натянув сыромятный ремень, встали с боков. На всякий случай нацелили лыжи правей железнодорожного тупика: поперек колеи — штабель шпал с двумя жестяными фонарями.
Хотя мы яростно тянули на себя ремень, нас поволокло и расшвыряло по склону.
Молодчина Колдунов! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы. Лежа неподалеку от штабеля с фонарями, он копошился, что-то страдальчески бормоча. Наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его: мол, хватит с нас падать, надрываться.
— Меня не надо оставить. Деньга дам.
Я разозлился. Не люди мы, что ли, чтобы кинуть тебя? Вслух сказал ожесточенно:
— Всем дашь?
— По скольку? — врезался в разговор Колдунов.
— Правда, по скольку? — спросил и Саня.
— Замолчите! — крикнул Лелеся.
На шее Колдунова надулись вены. Я вырвал у него ремень. Подтянул лыжи на ровное место.
Вечерний воздух синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени! Перерасход тока — провода обрежут.
Мы усадили казаха на санки под лампочкой. Лампочка висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.
Притащили таз снега. Саня с Лелесей оттирали руки, я и Колдунов — ноги.
В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины.
Дарья Нечистая Половина помяла пальцами снег.
— Ых, вы, без соображения... Кожу парню снесете.
Она принесла мелкого, как мука, снега.
— Вдругорядь брать станете, поглубже в сугроб задевайте, пуховенький! Дай-ка, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо — вишь, парню больно. Дай-ка.
— Сам.
Меня удивил обидчиво-злой ответ Колдунова. Но едва взглянув на его лицо с помидорным накалом щек, понял, что и он, как Лелеся, Саня и я, проникся состраданием к человеку, который стонал и просил теперь об одном — дать ему умереть.
— Тетя Дарья, меня смените, — сказал я.
Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырок в чугунной створке.
— Тетя, малшишки, пусти печь... А-а-а. Миня типла надо. Типла нет — пропал.
Мы знали: к печи ему нельзя, и хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить его к огню. Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли снова, волнуясь, тянулся к печи.
Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме наружную, без отверстий дверцу. Он зарыдал.
Тут-то мы и узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.
— Трите, ребятки, без остановки, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило... Вовремя не оттерли, руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.
Мы попеременно бегали за снегом и не уступали своих мест женщинам, кроме Дарьи Нечистой Половины.
Начала наливаться малиновостью левая рука, мы торжествовали.
Вскоре опять погрустнели: правая рука и ноги никак не отходили. По-видимому, не будет пользы от наших усилий и все закончится ампутацией? А мы так устали.
— Может, поздно? — не без надежды спросил я Фаину.
— Пустое, — ответила за нее Дарья. — Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня, мигом бы зардел.
Возле Дарьи мялся Коля, так и не пошедший в комнату, и удивленно смотрел на казаха. Он-то, Коля, привычный бегать по снегу босиком, никогда не обмораживался.
Она встала на колени, оглаживала огромную твердую стопу. Снег подавал пятилетний Коля. Как всегда зимой, в барачном коридоре был холодище. Дарья просила Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбался, держа наготове снег.
Учительница начальных классов Наталья Георгиевна, стоя возле своей комнаты, долго наблюдала, как мы стараемся, и внезапно проговорила:
— Ему впору сосны с корнем вырывать, а он, нате вам, обморозился. У ребятишек хоть бы у кого мизинчик прихватило, а этот... великан ведь!
За Натальей Георгиевной захлопнулась дверь. С потолка посыпались ошметки извести.
Она часто голодала со своей дочуркой, зарплата маленькая, скудный паек.
Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, долго гудел лохматым огнем — сырой уголь спаивался в единый красный кус. Должно быть, за полчаса до нашего прихода Дарья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал. Из дырок внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени; сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.
Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толкались. Некоторые из них, едва взглянув, исчезали с постно-безразличными лицами. Фаина Мельчаева тоже скрылась в комнате. Я чуть не заревел от обиды. Но через минуту Фаина вышла в коридор, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная, что ли? Откуда? Пшеничной не бывает в магазинах: все свекольная, мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.
Фаина протиснулась к нам, присела на корточки.
— Вадька гостинец прислал с фронта. Спирт. Мол, папка, когда объявится, разведете и выпьете на радостях. Что беречь? Вернется Платон — найдем, что выпить.
— Вот это по-моему! — сказала Дарья. — В беде человек — все отдам. Разве что крестик нательный — мамин подарок — пожалею.
— Ну-ка, Сереж, подставь варежку.
Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, казах вымолвил:
— Са-па-сибо, тетя. Деньга на, карман возьми.
Мы заулыбались: каждому, кто пожалеет, он сулит деньги. Дарья печально покачала головой. Мелет и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы сообразил: литр водки стоит на базаре две тысячи пятьсот рублей.
Не помню, тогда ли, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством кружок колбасы, кусок селедки и ломоть ржаного хлеба, политого водой и посыпанного толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческие поступки.
Спирт заметно убывал из четвертинки, зато ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна и на смену ей проступал малиновый оттенок. Вскоре он растворился в знойно-густой красноте.
Казах уже не стонал. Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои спасенные руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; такое выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с солнцем, россыпями росы, с криком горлана-петуха.
Саня Колыванов достал из пачки папиросу «Прибой» и прятал ее в рукаве фуфайки, стесняясь закурить при женщинах. Когда он в счастливом состоянии: выигрывает ли голубей, осадит ли чужака, сделает ли кому-нибудь что-то доброе, — он всегда сладко затягивается махорочным или папиросным дымом, растроганно вертит выпуклыми глазами. Я шепнул ему, чтоб он не боялся и закуривал, но он только двинул бровями в сторону женщин и сглотнул слюну.
Лелеся скатывал рулончиком теплый шарф. Как бы разахалась Фаня Айзиковна, увидев сына голошеим!
Радостный Колдунов рассказывал Фаине Мельчаевой, как мы подобрали обмороженного. Конечно, он не упомянул о том, как вел себя, узнав от Лелеси, что на прибрежном льду ползает человек.
— Сейчас бы парню шерстяные носки, — вздохнула Дарья. — Мой муж тоже крупный был. Лапищи во! — Отмерила чуть ли не полметра сумеречного барачного воздуха. — До прошлой зимы лежали мужиковы шерстяные носки. Распустила на варежки детям. Может, у кого найдутся носки?
— Нет, — сказала Фаина Мельчаева, заматывая состиранные руки в концы головного платка.
Женщины завели казаха в комнату Дарьи Нечистой Половины... Там стащили с него янтарно-рыжий треух и фуфайку. В комнату набилось великое множество мальчишек и девчонок, однако Дарья выдворила всех в коридор, кроме Сани, Колдунова, Лелеся и меня. Спирт закрывал донце четвертинки на палец. Фаина развела спирт водой, слила в жестяную кружку, заставила казаха выпить. Он задохнулся и долго кашлял, потом захмелел. Виновато-благодарно вглядывался в лица присутствующих. Вдумчиво осматривал комнатное убранство: тощие кровати, лавку, умывальник, отштампованный из красной меди, грубо сколоченный табурет, ядовито-синий от кобальтовой краски стол. Вероятно, он пытался постичь это несоответствие между обстановкой жилища и заботливостью многодетной женщины, обежавшей все барачные комнаты в поисках еды для него.
Он съел печенные в поддувале картофелины, вяленого карасика, половник салмы — кругляков теста, сваренных в воде, — вычерпал ложечкой и выскреб хлебной коркой граненый стакан розового кислого молока. Фаина Мельчаева, склонившись над печью, кусала сахарными щипцами плитку закаменелого черного чая, и крупинки падали в парящий кратер эмалированного кофейника.
Казах показывал на плитку чая и прищелкивал языком.
— Уж знаем, чё вы любите. Вы бы все чай дули, а наши все бы глушили водочку. Зовут-то как? — сказала Дарья.
— Тахави.
— Мудрено. Забуду. А как по-нашему?
— Ти-ма.
— Тимка? Хорошо! Так куда тебя, Тимка, в такой мороз несло? Да в эдакую погоду волк из логова носа не высунет.
— Миня друг шел. Друга ночевал, завтра вместе работу бежал.
— Не из-за работы, поди, шел, чтобы вместе на нее идти? Покушать у друга надеялся? Так?
— Ага, тетя. Карточки миня тащили. Хлебный карточки.
— Продал, поди!
— Тащили.
— Ах, беда с вами. Жил ты, Тимка, небось у себя в жарких краях, как туз.
— Миня арыки рыл.
— А сейчас где работаешь?
— Домна... Пути...
— А, пути возле домен в порядке держите. Работенка не сахар. Ну да на войне еще хуже. Да чё ж ты, голова садовая, жизнь не берегешь? И карточки потерял или там продал, и в плохих обутках но крещенскому морозу поперся? Посмотри, ботинки-то твои чуть дышат. И в одних тонюсеньких портяночках... Голова! А так ты, Тимофей, видный из себя мужчина. Почто не на фронт взяли, а в трудармию?
— Миня верблюд падал. Спина ломал. Два года больница...
— Ясно, Тима. Беречься тебе надо. С морозами не шуткуй. Россия! Воробышки вон — выпорхнули из гнезда и хлопаются в снег.
Железнодольск обслуживало всего несколько карет «Скорой помощи», приезжали они в особо тяжелых случаях: расход горючего был строго ограничен. Послали мальчишек в милицию. Пока втолковывали им, что надо сказать оперуполномоченному, да пока они ходили, Тахави вдосталь напился чаю.
На вызов явился сам оперуполномоченный Порваткин. Его сопровождал рослый младший сержант Хабиуллин. У обоих был вид людей, привыкших вести себя по-хозяйски в любом жилище Тринадцатого участка и в какое им угодно время дня и ночи.
— Где здесь жареный-пареный? — бравым голосом спросил Порваткин, уставясь на Тахави, разомлевшего от тепла, сытости и женского внимания. — Надевай, джалдас, меха. И пойдем. Смотрю, загостился у баб, как медведь в малиннике.
Пальцы рук плохо слушались казаха, с трудом завязал тесемки треуха. Портянки ему накручивали и ботинки натягивали Саня и я.
Полностью одетый Тахави вспомнил о деньгах, попытался засунуть руку под фуфайку. Дарья Нечистая Половина засмеялась.
— Подь ты к лешему, беспонятливый. Заладил: «Деньга, деньга». Завтра хлеб не на что будет выкупить. Пригодится тебе твоя сотенная. Шагай с богом и с товарищем Порваткиным.
У Тахави подгибались и дрожали ноги: было больно стоять. Порваткин и Хабиуллин повели его, взявши под мышки.
Когда спускались с крыльца, Тахави оглянулся на провожающих его женщин и детвору, но Порваткин приказал ему не вертеть башкой, и тот, ступая, как водолаз в свинцовых башмаках, пошел дальше.
Лелеся, Саня, Колдунов и я стояли плечом к плечу.
Снег сухо скрипел под обутками бегущих в ночную смену заводских рабочих. То сжимались, то расширялись вокруг луны радужные кольца.
Глава четвертая
Колдунов перестал ходить в школу, но целыми днями не бывал дома: то навещал мать, то ждал возле милиции, когда Надю выведут на прогулку.
Однажды он постучал в нашу дверь воскресной ранью и вызвал меня в коридор.
— Сегодня сеструху судят. Просила прийти. Пойдешь, так минут через пятнадцать будь на крыльце. И Елю позови.
Он был насуплен, бубнил простуженным голосом, губы двигались рыхло — наверно, от усталости и обиды. Мне стало жалко Тольку, я обнял его. Он хмыкнул.
Небо нежно розовело. Облака походили на гусей. Горы, мягко синие со стороны Тринадцатого участка, светились на макушках. Погода — только бы восторженно переглядываться с Леной-Елей. Погода — только бы прыгать по сугробам и валяться в снегу от радости. Погода — только бы плести веселую несусветицу, хохотать до колик, шляться там, куда принесут ноги. Но мы трое шли понуро.
Впереди говорливой стайкой семенили барачные мальчишки-голубятники. Вожаком у них Саня Колыванов. Позади шли бабы, все в байковых мышастых полупальто. Выше других на голову — Дарья Нечистая Половина и Полина Сидоровна. Синевато поблескивали очки Пелагеи Кокосовой, она одна, хотя и жалела Надю, была веселая, потому что ее сын Венка, сбитый в бою после окончания летного училища, лежал в госпитале и поправлялся. У нее давно не было сердечных приступов — то ли потому, что Венка остался жив, то ли потому, что начала и днем иногда отрываться от стежки бурок и отдыхать — получила деньги по лейтенантскому аттестату сына. Мать Тимура Шумихина, Татьяна Феофановна, втихомолку плакала, кутаясь в башкирскую шаль, — эту шаль Тимур выиграл прямо на вокзале, возле эшелона, на котором вместе с другими призывниками уезжал в Челябинск. Третий месяц от Тимура не было известий. Татьяна Феофановна предполагала, что из Тимура сейчас готовят где-нибудь в полковой школе младшего командира или, может, даже послали его учиться в школу разведчиков, потому как он всем взял: и здоровьем, и храбростью, и умом, и умением выкручиваться из любого положения — его сам черт не перехитрит.
Дарья и Полина Сидоровна разговаривали друг с дружкой. Я прислушался. Молвила с ершовской певучестью Полина Сидоровна:
— А мой не курил на покосе. Среди сенов ведь... Пырхнет из самокрутки горячая махринка — и почнут они пластать, когда — не заметишь.
— Мой не остерегался. Только успевает, бывало, козьи ножки скручивать. Сам резать самосад не любил. Все я! Вовремя не нарежешь, с кнутом налетит. Ох и всосался он в эту махорку. Ночью вставал курить. Другой для ласки проснется. У этого на главном месте курево.
К их разговору поближе подтянулись и Фаина Мельчаева, и Пелагея Кокосова, и Татьяна Феофановна. Они редко сходились кучкой, наши матери, но, очутившись вместе, обыкновенно перво-наперво говорили о м у ж и к а х. К тому дню, когда мы шли в народный суд, их мужья, кроме Платона Мельчаева, пропавшего без вести, покоились на станичном кладбище за прудом. И женщины вспоминали каждая о с в о е м уважительно и строго. То ли потому, что не принято в народе плохо говорить о мертвых, то ли потому, что от долгой вдовьей тоски они привыкли постоянно находить утешение в счастливых воспоминаниях о замужестве. Те женщины, мужья которых здравствовали, не осмеливались хулить с в о и х: рассердишь товарок, начнут срамить: «Зарылись, как свиньи. Считали бы за счастье, что парой живете. Плохой мужичишка, да от дождя покрышка».
Савелий Никодимович Перерушев, перебравшись из Ершовки в Железнодольск, устроился в цех подготовки составов. В этот цех ему помог определиться Петро Додонов. Перерушев красил изложницы меркло-темным вонючим кузбасс-лаком. Лак чадил — горячи грани изложниц. Как-то угоревший Перерушев остановился отдохнуть близ еще огненного бракованного слитка, который в наклон был поставлен на землю. В тот самый момент на Железном хребте взорвали руду. Сотрясанием почвы свалило слиток, и он упал на Перерушева.
Отец Тимура работал монтером. Однажды оплошал, и его убило электротоком.
Таранина послали на конный завод купить племенного жеребца. Уехал он в конце апреля по чуть подталому снегу, когда полозья легкой плетеной кошевки оставляли в снегу глицериново-светлый след. Ему очень хотелось, чтоб на нашем конном дворе был красивый, могучий производитель. Покамест Таранин добирался до конного завода а пока жил там — весна растопила снега, слизнула прудовый лед: пруд, хоть он и огромен, тает раньше, чем озера, потому что горячие промышленные воды не дают в мороз замерзнуть полностью и помогают солнечному таянию. Должно быть, Таранин сильно соскучился по Дарье и ребятишкам и хотел скорей показать жеребца начальству, конюхам и золотарям, поэтому он и рискнул сесть на паром.
Паром — помост на двух смоленых плоскодонных баржах — был довольно велик и лишь слегка проседал в воду, когда на него съезжал с пристани грузовик. Но в ту весну одна из барж протекала, и воду из нее качали ручной помпой.
Паромщик загнал на половину помоста, опирающуюся на протекавшую баржу, две трехтонки, гусеничный трактор и несколько башкирских таратаек. Когда прыткий сильный катерок оттащил паром от пристани, оттуда предупредили, что у посудины крен на правую сторону.
— Сойдет. — Паромщик беспечно отмахнулся от береговых криков.
Вскоре крен стал заметен и на самом пароме. Шоферы, трактористы, повозочные и просто пассажиры качали медную помпу. Крен становился все заметней.
Грузовикам и трактору некуда было сдать: плотно к ним стояли брички и огромные возы сена.
И когда люди зароптали, заметусились, заплакали, что паром вот-вот встанет на борт и все находящиеся на нем рухнут в глубокий пруд, на гусеничный трактор взобрался рыжий водитель, зло приказал своему помощнику отодвинуть перекладину и включил скорость.
Сначала паром чуть не запрокинулся, но потом, едва трактор ухнул в черные воды пруда, выровнялся.
Племенной жеребец, испуганный колебанием судна и женским воем, оборвал повод, которым был привязан к задку щегольской кошевки, махнул через паромный барьер и очутился среди воли. Вслед за конем метнулся в пруд человек. Это был Таранин. То ли он хотел направить жеребца к недалекому уж берегу, то ли боялся явиться на конный двор без красавца производителя, стоившего столько же, сколько стоили пять автомобилей, — неизвестно. И Таранин и вороной конь утонули.
Давно наши барачные вдовы знали все друг о друге, но непременно всласть вспоминали о своей жизни: надежд выйти замуж не было (кто возьмет с такой оравой?), и не верилось, что могут ходить где-то по земле м у ж и к и, похожие на их покойных супругов, — «а других нам и задаром не надо».
К концу беседы любая из них говорила обычно одно н то же:
— Не обидно было бы, кабы своей смертью умерли.
— И чуток не пожили с полной душой.
— Смерть, она везде найдет, от нее никуда не скроешься. В пещеры спрячься — сыщет.
— Бабочки, мы гордиться можем; ни у которой из нас муж не был лиходеем.
Глава пятая
Надиных подруг не было видно ни впереди мальчишек, ни позади женщин. Если они не придут на суд, Надя расстроится.
Мы шли вдоль линии высоковольтной передачи. Ночной ершистый куржак мерцал на красной меди, кое-где отпадая от проводов.
Молчание тяготило нас. Болтать о том, что не касается Нади и Матрены Колдуновой, неудобно: обидишь Тольку. Я отметил:
— Идем, как патруль военной комендатуры: ровно, в ногу и брови сдвинуты.
— Одним букой меньше! — обрадованно сказала Лена-Еля. — Толя, теперь ты улыбнись.
— Сама идешь букой.
— Ничего не остается делать: мужчины молчат.
Ох и хитра Еля! Просиял Толька.
— Как мама?
— Лежит пластом. Нельзя двигаться. Сердце срастается. Пролежит до весны.
— Ой-ей-ей... Я пятидневку гриппом прохворала и то надоело лежать.
— Мамка выдюжит.
— Она у вас кремень. А Надя как?
— Чё Надя? За Надю все обхлопотал. Освободят если — я добился. Глядишь, и отблагодарит меня сестра папкиным ремнем. Она может. В третьем классе меня оставили на второй год. Надька взяла ремень и не плоским — ребром отдубасила.
— Давно было и быльем поросло. Хорошее, Толя, не забывается.
— Хорошее не забывается? Сколь я из-за тебя шишек заработал. Сергей за тебя ни разу ни с кем не сцепился. И все-таки ты к нему... С ним дружишь.
— Лучше расскажи, где хлопотал за Надю.
— Где хлопотал, там след простыл.
— Толенька, славный...
Колдунов сызнова лицом зайчика пустил.
— К защитнику сколь раз ходил. Надя просила нанять Катрича.
— Толь, а ты разыскал Фрузу?
— А то нет!
— Что она скажет на суде?
— Правду.
— Превосходно.
— ...одно... одно... — он зло передразнил меня. — Вам-то превосходно. Небось целовались. А мне не знай сколько пришлось реветь перед дверью этой самой Фрузы. Придешь — не застанешь дома. Застанешь дома — не пускает. С кавалером закроется. Ладно еще капитан помог.
— Какой?
— Погоди. Я заглянул в замочную скважину...
— И не совестно? — воскликнула Лена-Еля.
— Нет! — крикнул Колдунов, даже не повернувшись к ней. — Заглянул! На стуле китель висит. Я и завел: «Дяденька, мой брат тоже капитан и тоже танкист. Он бы нам с мамкой помог Надю вытащить, да он далеко. На фронте. Вы, дяденька танкист, в тылу, так вы помогите за него». Капитан оделся и впустил меня. Мы с танкистом и уговорили ее. Вам с Серегой, конечно, превосходно было...
— Замолчи! Еще раз заикнешься — повернусь и уйду. Бессовестный!
Колдунов промычал, пристыженный. Мы пошли быстрей.
Мостик через рудопромывочную канаву. Котельная. Мохнаты от инея железные растяжки воткнувшейся в небо трубы.
Колдунов бросился к ближней растяжке, ухватился за нее и начал подыматься вверх, подтягиваясь на руках и дрыгая ногами, обутыми в стеганые бурки с калошами.
Хлопья куржака осыпались на запрокинутое лицо, растапливались в струйки. Растяжка покачивалась, раскатисто каркала в месте соединения с трубой. Колдунов устал, ухватился ногами за растяжку, немного повисел, пополз дальше.
Растяжка состояла из длинных металлических прутов, свинченных с помощью вытянутых полуколец.
Едва Колдунов добрался до первого на его пути полукольца, к нам с Леной-Елей подошли бабы.
Дарья запричитала:
— Ах, батюшки, куда его несет. Расшибется, непутевый. И так горе в семье... — И своим грудным отвердевшим басом приказала: — Спускайся, нечиста ты половина.
Колдунов отцепился ногами от железа, повисел на руках под пугливые охи женщин, спрыгнул на кучу мелкого угля. Когда он, торжествующий, обмахивал с бурок угольную пыль, Полина Сидоровна сказала:
— Без мужиков растут, бесы из них и получаются.
— Гляди-кось какой...
— Храбрец... Давно ли без штанов бегал по бараку и, гляди-кось, уже выставляется перед народом, — сказала Татьяна Феофановна. — Мой Тимур игрок, зато уж не выставлялся. Не всякий умеет так себя вести.
— А что ж, вот и храбрец! — заявил Колдунов. — А кое-чьи дружки только до ветру ходить не трусят.
Оскорбленная Лена-Еля шепнула мне:
— Покажи ты ему.
— Вот суд окончится хорошо, тогда отвалтужу.
— Драться не нужно.
Я пропустил женщин вперед. Они оглянулись, когда каркнуло возле трубы; меня уж было не достать.
— Ну его, — возмущенно сказала Дарья. — Хочет сломать себе шею — пусть ломает.
— И правда, — поддакнула Шумихина.
Я поднимался между тем на руках. Железо леденило ладони, плохо прикрытые выношенной шерстью варежек. В глаза, ослепляя, осыпался иней. Я мог бы, как Толька, отдохнуть, зацепившись ногами, но решил не унижаться до этого довольно легкого муравьиного лазанья: поднимусь лишь на одних руках и обязательно до второго полукольца.
Показалось, что со смеженными веками двигаться легче: не отвлекаешься на промаргивание куржака.
Вот и полукольцо, которого достиг Колдунов. Красота! Правда, до ломоты нахолодали ладони и резко отдает в виски мышечная боль. Сорвусь или буду там, где второе полукольцо! Шаг. Перехватился. Еще шаг. Другой раз перехватился. Маловато силенки осталось, но дело идет. Потихоньку двигаюсь вверх. Невмоготу держаться. Почти ничего не чувствую ладонями. Лучше спрыгнуть, чем оборваться. Спрыгнешь — на ноги угодишь, оборвешься — можешь носом приземлиться.
Далеко ли второе полукольцо? Шевельнул веками — не раскрылись веки. Дурак! Смерзлись ресницы. Лучше бы промаргивал куржак. Как же теперь прыгать? Расшибусь.
Я повис на правой руке, стряхнул с левой варежку, размял ледок на ресницах и прыгнул.
Ступни я сильно отбил: долго провисел в воздухе, да и угодил на твердо притоптанный снег. Все-таки побежал, обогнал женщин и, чтобы не выслушивать упреки и насмешки, примкнул к ватаге Сани Колыванова.
Здание суда стояло у самого тротуара на полпути меж промтоварным магазином «Уралторг» и звуковым кинотеатром «Магнит».
Здание это ничем бы не отличалось от барака, если бы не было построено углом. Его белили с синькой в небесно-голубой цвет. Издали оно казалось беспечно-милым, вблизи поражали решетки на окнах.
Летом с полудня до заката это здание, где, кроме суда, находилась еще и городская прокуратура, осеняли тополя. Прекрасны они были на солнце, особенно в ослепительные дни, когда сшибались над городом горные и степные ветры, — листья походили тогда на качающиеся зеркала, и, когда кроны взметывало снизу вверх, тополя превращались в сполохи глянцевитого белого света.
Эти судебные тополя были тогда еще в черте жилого квартала. С годами завод придвинулся к ним и отделил их от города крупнопанельной стеной. В утро перед судом тополя стояли чисты и бестрепетны, а солнце было красно, воздух хрустален и тих.
Наши барачные бабы присмирели и кланялись, завидев судью — молодую черноглазую женщину. На Тринадцатом участке говорили, что совсем недавно она работала мастером котельно-ремонтного цеха на производстве. Ее уважали за справедливость, и, когда судья ушел на фронт, ее в ы д в и н у л и в судьи.
Адвокат Катрич опоздал к началу судебного заседания. Он шумно распахнул двустворчатую дверь и пошел по узкому проходу между лавками, тяжело ухая при выдыхании. Он был огромен, гриваст. Хотя на всех лавках сидели и пол был массивный, зал отзывался дрожью на его шаги.
Возле Нади Колдуновой Катрич задержался. Надя стояла перед скамьей подсудимых, отвечая на вопросы гладко причесанной, пришепетывающей Черноглазки — так Еля назвала судью. Черноглазка спросила Надю: «Национальность»? Как раз в этот момент появился в зале Катрич, и прежде чем пройти к своему столику, остановился возле Нади и неожиданно погладил ее по маслянисто поблескивающей голове.
— Не волнуйся, девочка.
После он сел за столик, грохнул на него портфель и, скрестив пальцы, кивнул головой: дескать, продолжайте, — хотя никто его позволения не ждал. Черноглазка ждала, покамест милиционер закроет створки двери, и тогда второй раз обратилась к Наде:
— Национальность?
Слабо прозвучал голос Нади:
— Русская.
— Девочка, — журящим тоном промолвил Катрич и, повысив голос, словно оратор, говорящий с трибуны перед целым собранием, провозгласил: — Русский народ велик и могуч! Ты не шепчи. Ты громогласно: «Русская!»
Как и в тот миг, когда он шумно ворвался в зал, так и сейчас, когда заметил Наде, как она должна сказать «русская», Катрич не вызвал неудовольствия ни у судьи с заседателями, ни у прокурора. Напротив, они смотрели на него, будто им гордясь: он был железнодольской знаменитостью.
Про него рассказывали, что он уже давно «выучился на адвоката», жил до войны чуть ли не в столице, принимал участие во многих процессах и часто «выигрывал дело». Кроме того, ни судья, ни прокурор, получившие юридические знания лишь на краткосрочных курсах, конечно, не могли сравниться с ним по части знания законов и процессуальных тонкостей.
Я впервые почувствовал тогда, что значит быть знаменитым. К нему восторженно относились не только те, кто знал о нем по изустным преданиям, но и те, кто лично с ним был знаком. Я предположил тогда, а сейчас уверен, что судья, прокурор и заседатели видели в Катриче не одни лишь достоинства — возможно, что им даже претила его и г р а н а п у б л и к у, — но тем не менее они глядели на него с нескрываемым восхищением.
Мы не столько наблюдали за ходом суда, сколько за тем, как Черноглазка, заседатели и прокурор следят за поведением Катрича. Нормально катится заседание — он сидит тихо; но как только кто-нибудь допустит промах, поторопится — он кхекнет, забарабанит пальцами, гулко сморкнется, и каждый раз тот, кто ошибся, сильно досадует на себя.
Барачные тревожно загудели, когда Черноглазка велела позвать из коридора свидетельницу Фрузу: все знали, что судьба Нади зависит от показаний этой девушки.
Зал загомонил, когда Фруза заявила:
— В милиции я неправильно показывала на Колдунову. Боялась, что выживет директорша из столовой. Я одумалась. Не могу губить Колдунову. Говорю по чистой совести: на кухне кончился грузинский чай, бригадир Колдунова заварила морковный и сказала директорше, чтобы она предупредила кассиршу.
— Товарищи судьи, вы слышите, а?! — воскликнул Катрич. — Из страха перед начальницей милая девушка чуть не пустила под откос судьбу подруги. И это в нашей стране. Милая девушка, больше никогда не берите за образец тех, кто разменивает совесть на зоологическую дрожь перед начальством, на рабское поклонение чинам. Я не удивлен, что вы наконец-то показали правду. Чистый, проникающий в душу взор судьи вернул вас на путь истины и добра. Ваша нынешняя правда — ваше искупление. И не называйте вашу подругу «бригадир Колдунова». Это жестко и ложь. Надя, Надежда Михайловна — вот как...
Лена-Еля шепнула мне:
— Странно говорит... Тут же хвалит и тут же издевается.
— За правду хвалит, за вранье колет.
— Точнее скажу, — не согласилась Лена-Еля, — рука об руку ласка и насмешка. И бесцеремонный. Захочет — ораторствует, даже не спросит разрешения у судьи. А ей, видно, неудобно останавливать: ведь пожилой человек и культурный...
Действительно, манера Катрича обращаться к человеку или говорить с ним и власть его нахального обаяния держались на сплаве высокопарности с иронией, лести с пренебрежением, и все подпирала уверенность, что он-то д о к а, а «они» м е л к о п л а в а ю т, хотя и порядочные люди.
Я оглянулся на женщин. И Полина Сидоровна, и Дарья Нечистая Половина, и Фаина Мельчаева, и Шумихина, и Кокосова — все распахнули свои мышастые полупальто, скинули на спину шали и влажными от обожания глазами уставились на защитника.
Дарья не утерпела и, рискуя быть выведенной в коридор, пробормотала громкой скороговоркой:
— Как чурбаки секёт, в самый расщеп рубит.
Черноглазка постучала карандашом по чернильному прибору, и в зале стихло.
Молодой светловолосый прокурор, всего лишь месяца три как выписанный из госпиталя, офицер, никогда не думавший о юридической работе, что-то неуклюже записывал левой рукой: вместо правой руки у него был протез. Прокурор стеснялся — впалые щеки его прожигало румянцем. Наверно, из-за этого он не стал задавать вопросов Фрузе, и Черноглазка вызвала другую свидетельницу.
Милиционер пригласил из коридора директоршу.
Директорша, как и Фруза, крепко надушилась, но одета была гораздо богаче: длинное, черного бостона пальто, воротник из чернобурки, подол в лисьей оторочке.
Подлая она, директорша. И дура. Как на блюдечке видно.
Прокурор, с разрешения судьи, хотел что-то спросить у директорши, но Катрич движением пальца попросил его чуть-чуть помолчать, и тот готовно опустил лобастую голову.
— Простите, душенька, то есть я хотел сказать «свидетельница». Я далек от мысли сомневаться в вашей чистосердечности, но ход судебного следствия обязывает. Раньше вы показали, что подсудимая Колдунова попалась с поличным...
— Да, да, я досконально обрисовала.
— А вот первая свидетельница обрисовала иную картину.
— Ей пригрозили, а может, и подкупили.
— Не нужно столь легкодумно бросать тяжелые обвинения. Вы, судя по положению, глубокомысленная дама, И удивительно, что торопитесь...
— Товарищ адвокат, — крикнула Фруза, открыв дверь из коридора, где ей велела подождать Черноглазка, — пусть она срамит меня. Это ничего, лишь бы правда победила, Я своими ушами слышала...
— Ничего ты не слышала. Я без тебя заходила.
Милиционер закрыл дверь.
— Так вы все-таки заходили до обеда на кухню?
— По-моему, я говорила.
— Нет.
— Значит, упустила из виду.
— И не упустили из виду. На предварительном следствии вы показали, что в тот злополучный день совсем не заходили на кухню. Товарищ судья, мне хотелось бы уточнить, что записано в протоколе допроса на предварительном следствии.
— Не надо, — потерянно попросила директорша. — Я действительно заходила на кухню, но не разговаривала с Колдуновой. Я боялась, что суд подумает, будто повариха говорила мне насчет чая.
— Зря, душенька, не доверяете суду. Перед вами судьи, совершенно не страдающие подозрительностью, — возмутился Катрич.
— Так какому же вашему показанию верить? — возмутился и прокурор.
— Гражданин прокурор...
— Только без эмоций. Отвечайте.
— Заходила на кухню, но ни единым словом не обмолвилась с Надеждой Михайловной.
— Вы так резко настаиваете на том, что ни слова не сказали моей подзащитной, что перестаешь вам верить. С какой же вы другой целью заходили на кухню?
— Руководишь... Наблюдаешь... Зашла посмотреть, что делается. Посмотрела. Ушла.
— Так-таки ничего не спросив, ушли? Хорошо же вы работаете.
— Я не хотела заступать директором... Меня...
— Нас это не интересует, — гневно сказал прокурор и сжал кисть протезной руки. — Вопрос поставлен предельно четко. Отвечайте. Причем не забывайте, что кодексом предусмотрена ответственность за дачу ложных показаний...
— Не грозите, — вспылила директорша. — Что было, про то сказала.
Досадливое «ах» вырвалось у Катрича, и жестом возмущения он открыл крышку портфеля.
Лицо прокурора налилось кровью. Я понял, что он не вовремя напомнил директорше о статье, карающей за ложные показания.
На несколько минут сникли, замолкли и прокурор (от стыда) и Катрич. Допрашивать директоршу принялась молчаливая Черноглазка. Директорша разобиженно отвечала, хлюпала носом, воткнутым в пышный мех.
На Черноглазку и заседателей не производил рассчитанного воздействия тихий плач директорши: на их лицах отражалось решенное отношение к этой свидетельнице.
Когда Черноглазка прочитала нараспев и чуть-чуть пришепетывая, что суд постановил выпустить Надю из-под стражи и оправдать, я радостно притиснул к себе Лену-Елю, а она тоненько засмеялась. Но тут же мы опомнились, и я убрал с плеча вольную руку, а Лена-Еля стыдливо потупилась.
Дарья перекрестилась, с великим облегчением выдохнула:
— Слава богу!
Сердечница Кокосова, прижимая ладони к груди, села на лавочку.
— Не защитник — упекли бы девчонку, — сказала Полина Сидоровна.
— Фрузина заслуга, — возразила Дарья.
Едва Черноглазка положила бумаги в папку, Колдунов кинулся к сестре, припал к ее груди, заревел. Слезы посыпались из глаз Нади, но, плача, она улыбалась, ласково ероша иглистые, русые, с золотинкой волосы брата.
— Ну что ты, малышка? Стосковался? Я сама до смерти истосковалась.
Круто наклонив голову, Катрич внимательно глядел на Колдуновых. В его крупном лице с мясистым, слегка приплюснутым носом, в гриве волнистых волос, в жировом холме на стыке шеи и спины улавливалось сходство с бизоном.
Черноглазка, покинутая заседателями, тоже глядела иа брата и сестру. В ее глазах было сострадание.
Глава шестая
День был белый от снегов и солнечного мороза. От деревни вниз, к наглухо замерзшей реке, мерцала дорожка. Я скатывался по ней на санках, жмурясь от веселого страха и стеклянного света. Мать стояла на краю обрыва, под осокорем, и, когда я, волоча санки, наверно, в сотый раз взошел к дереву, сказала с надеждой:
— Скоро жаворо́нков встречать.
Мне хотелось, чтобы он длился вечно, этот день, а ей почему-то надоела зима. Перед сном я вспомнил, как мать сказала о жаворонках, и отчего-то захолонуло в груди и затосковалось.
Через короткое время, когда вытаяли из-под сугробов холмы вокруг Ершовки и трава взялась пропарывать свалявшийся старник, мать напекла поутру пшеничных жаворонков, нарядилась, как на свадьбу, и повела меня за околицу. Мы бегали по волглой земле, держа над собой хлебных птичек, кричали-пели, что радуемся жаворонкам, ищем и не находим их в вышине, но зато слышим, как они звенят в свои золотые бубенчики.
С той поры из зимы в зиму, едва повеет от снегов подталостью, я жду весен. Правда, до тысяча девятьсот сорок третьего перевального года войны я ждал их без такого жадного желания перепрыгнуть через апрельские бураны, последние заморозки, через разливы — прямо на околобарачные поляны, где греется старость и скачет, играя в «замри», детство, в овраги с ящерицами и необклеванным шиповником, к озерам, еще студеным и мутным, на которых разве что поймаешь ерша, да и то на скудную ушицу, но у которых охота топтаться хотя бы из-за того, что щемяще отрадно видеть набеги ветра на линзовую гладь и выпуклость вод. А тут напало такое нетерпение, что мне в буран грезилось, как на Сосновых горах нежатся под солнцем мальчишки с нашего участка, с Восьмого, Одиннадцатого, с Коммунального и думать не думают о захвате гор; как по луговым поймам бродят толпы людей, рвут и едят щавель, называемый у нас кисляткой, и лук-слезун, плоскоперый, сочный, жгуче-сладкий; как отец Кости Кукурузина идет берегом заводского пруда, стреляет из бьющей кучно «ижевки» по чайкам-мартышкам, а они не убывают, все летят откуда-то и летят. В этих грезах я видел и себя: бултыхался в солнце, ел неприедающийся слезун, посыпая его крупинками бурой соли, пек в песке чаек, обмазанных рудопромывочной глиной. И когда тепло осадило за день снега, я почувствовал себя так, будто должен был умереть, но по случайности спасся и бродил, как хмельной, повторяя себе: «Неужели дожили до весны? А ведь дожили!»
Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.
Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковый вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.
Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о бережном тепле, — откуда изливается чудо?
Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:
— По мне, уборные пора заколотить.
— Хватит тебе, отец, шутки шутить, — щерится Фекла.
Она сама отощала не меньше Петра, но свету в душе хватает и на заботу о семье, и на барачных страстотерпцев (чем-нибудь да наделит), и на пришлых бедолаг, и на смех с улыбкой. Иная одинокая женщина нет-нет и позавидствует Фекле: «Чего ей не жить? За мужем, как за каменной стеной!..» А у Феклы ни дня, ни ночи без заботы. Во сне и то думает, во что девчонок обуть-одеть, как похлебку спроворить или напечь драников.
Непомерной, неизмеримой длины зима! Голодно. Да зато мы хоть не под пулями, не под бомбами и больше в помещении, чем на холоде.
Беспокойно было думать, к а к т а м, на фронте, н а ш и? Одолевала тревога из-за медленности войны («Если еще несколько лет протянется, вконец обнищаем»). И все-таки над этими переживаниями, неизбежными для той тяжелой поры, главенствовало чувство, что для нашего народа, как говорили в городе, п е р е ш л а перевалка; самое трудное позади, мы тесним своего заклятого врага, и теперь уж, как бы он ни сопротивлялся, будем неотвратимо теснить, пока не добьем окончательно.
Ожидание весен — как ожидание спасенья. Всеобщего и твоего.
Едва схлынуло половодье, потянулись за город люди — на огороды и жнивье. Слабые промышляли по окраинам, кто покрепче — брели дальше.
Моя бабушка ходила вместе с Матреной Колдуновой и Феклой Додоновой. Бабушка все дивилась Матрене: «Сердце лопнуло, а возьми ее за рупь двадцать, окостыжилась. Ни в чем от меня и Феклы не отстает». Они копали по копаному. Возвращаясь, сваливали на листы жести, настеленные напротив печных дверок, заплечные мешки с промерзлой картошкой, свеклой, репой. Спины их полупальто были мокры и в слизи, просочившейся сквозь холстину. Дарья Таранина и Полина Перерушева, обе шагистые, приносили колоски. И овощи и зерно сушили в духовках, толкли на муку.
На Майские праздники Дарья Нечистая Половина взяла Колю и поехала на трудовом поезде. Чтобы собрать Колю, ей пришлось обойти барак: всего-навсего у мальчонки и было что ситцевая рубашка. Поехала наобум. Сойдет где-нибудь на остановке и подастся по деревням собирать милостыню — в деревне еще подают, притом Коля с ней. Личико красивенькое, глаза синие. Скупая хозяйка и та подаст. Уехали они на рассвете, к полуночи уже обернулись. В торбе пуда два пшеничных колосков. Повезло! Сошли с поезда наобум, подались первой попавшейся дорогой, а там — поле, суслоны, пшеница лежит вповал, почти не тронутая, правда, редкая. Должно быть, только начали косить — и упал снег, да так и не растаял. Иль рабочих рук не хватало. Покуда брали с Колей колоски — никто не проехал. «Бросовое, поди-ка, поле, потому объездчик не следит. Иль его нет, объездчика. Выбрали на фронт мужчин».
Разожгла она Додоновых своей легкой удачей. Собрались они втроем по колоски: Петро, Фекла, Лена-Еля. Подался с ними и я, но не за колосками — на охоту. Ружьем и патронами меня снабдил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
Над вокзальным многопутьем волоклась мглистая сырость. Поезд тускло и зябко смотрел на нее. Настроились мерзнуть, но едва зашли в вагон, бодро загалдели: докрасна накаленное круглое железо печки-саламандры освещало вагон. Фекла сразу приникла к окну, всполошенно и восторженно призывала мужа взглянуть на семафор, на спускавший пары большеколесный паровоз, на элеватор, хотя Петро сидел рядом и тоже глядел в окно.
— Чего, мать, шумишь? Эка невидаль.
— Молчи. Пропустишь.
И Фекла оборачивалась — проверить, глядит ли Петро. Он успевал состроить безразличную физиономию. Фекла тузила его локтем, забыв, что он недавно из больницы, и не соображая того, что удары могут отдаваться ему в еще не зажившую грудь и спину.
Мне нравилось и девчоночье-дикарское ликование Феклы, и дразнящее притворство Петра. Я хмыкнул и тоже получил локоть в бок от Лены-Ели. Она стыдилась материной восторженности.
Поезд огибал Железный хребет. Из прожелти смрада, смешанного с туманом и притянувшегося к горам, едва выпутывались отдельные огни рудника и аглофабрик. В дни ветра свет электричества весело сверлил предутренний сумрак над Железным хребтом; казалось, то близко опустилось звездное скопление и сто́ит дойти до него — причастишься к ясно-чистой жизни уголка вселенной, где нет стуж, преступлений, нужды, смертоубийств, однообразия ожиданий: ведь и беспрерывность душит, как заводские газы.
С выездом в степь увидели над тучей у горизонта розовый край солнца. Обрадовались так, будто с восходом кончится война и наступит бесконечный мир.
Это настроение продолжалось весь путь, поддерживаемое новой красотой, которую выносила навстречу нашим глазам родная земля: серебряным сиянием сон-травы на буграх, голубизной полынков, полудой луж, оставленных водопольем, сквожением прутьев краснотала из свежей листвы.
Нужную дорогу мы узнали сразу. Приметливая Дарья! На обочине крыло сенокосилки да зуб от конных граблей.
Жарко цвела куриная слепота. Гортанно гикая и синея маховым пером, тянули под облаками гуси. Вдалеке, в прозоре меж колков, веерно чеканились лопасти ветродвигателя. И было такое разливанное солнце, что все, на чем держалась хоть росинка, сияло. Мы замерли. Не верилось, что все это наяву. Колдовские чары, да и только. Ступишь шаг-другой — и пропадет волшебство цветов, птиц, простора, солнца, и очутимся у своего барака, облупившегося за войну, где зияет меж штукатуркой дранка, где на свежей мураве копоть: трубы комбината еще гуще выбрасывают в небо пыль и дым, чем до войны.
Проходит минута, мы оттаиваем от неверия и оторопи, вздыхаем.
— Отец, сколько нам еще жить? Много, чует сердце!
— Миллион лет, Феклуша.
— Скажет!.. А что, и проживем!
— И я про то.
Лена-Еля снимает со своей фуфайки пушинку, дует; светясь, пушинка взлетает вверх. Я вытаскиваю из мешка дробовик, примыкаю к ложу ствол, пристегиваю цевье.
Неторопливо шагаем, но скоро начинаем спешить: Додоновым мерещатся навалы колосков, мне — озера сплошь в утках и гусях. Петро не выдерживает спешки, ругает нас «несознательными», «торопыгами». Неловко: забыли, что человек не окончательно поправился.
В конце февраля у Петра случилась беда. Весь месяц в цех подготовки составов подавали лишь изложницы со сталями, из которых делают снаряды и танковую броню. Зачастую слитки привозили двенадцатитонные, не всегда полностью застывшие внутри. От толчков «кукушки» металл в слитках болтался, хлюпал, их составляли с платформ, студили, прежде чем послать в прокатку.
Петро работал ночью. С мартена привезли очередную плавку. Кран Петра снимал с изложниц крышки-колпаки. Если слиток приваривался к изложнице, кран выдирал его оттуда или продергивал слиток, приподнимая изложницу за ушки клещами, а в голову слитка давя винтом-выталкивателем. Так он давил в голову огнедышащего слитка, давил осторожно, однако проломил ее, и в этот пролом фыркнула жидкая сталь и, угодивши в окно кабины, обожгла Петра.
Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.
Все вместе мы шли по проселку недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.
Блеснуло и распахнулось озеро. На ближнем берегу темнели птицы. Я упал на краю кочкарника. Колени холодила сырость. Выпугнул дупеля. Все как оборвалось в животе от взрывного взлета и панического ора дупеля, будто его схватили и жулькали в кулаке. Испугался, как бы дупель не насторожил уток. А может, они ужо снялись и сели на серединке, где их не возьмет даже картечь?
Позади чихнула Лена-Еля. Я озверело обернулся: нельзя было браниться вслух. Но едва занял прежнее положение и приготовился выглянуть из осоки, Лена-Еля засмеялась, уткнувшись лицом в ладони. Я почувствовал, что сейчас вскочу и стукну ее прикладом. Какое-то внутреннее напряжение удержало меня, а когда оно спало, как в землю ушло, я ощутил почти смертельную слабость во всем теле, с трезвым ужасом поняв, что есть во мне злоба, которая может довести до убийства. И из-за чего? Из-за смеха, естественного, невинного и даже милого. Но понял я тогда же, что есть во мне и спасительные силы, действующие самопроизвольно; однако, если на них только и полагаться, злоба однажды их преодолеет.
Я встал. Страшное открытие обесценило для меня, казалось мне тогда, весь мир — коль он создал меня непонятным для самого себя, страшным для самого себя...
Кряковной селезень, косолапя, спустился по берегу, оглядываясь, поплыл. Широконоски, выструив шеи над песком, сторожили мои движения. Чирки боязливо нахохлились. Поганка вскинула свою кобровую голову. Отмелью, шагая, словно на ходулях, удалились кроншнепы.
— Чего ждешь? Стреляй! — зашептала Лена-Еля. — Сорвутся, Сережа.
Нашарил между кочками переломку и едва понес ее вверх — птицы взмыли, сделали разворот, потянули куда-то за курган, где и свалились либо в овраг с водными отметинами разлива, либо на другое озеро. Только поганка осталась на этом озере, ухнув рядом с гагарками, которые тотчас унырнули, помелькали среди тростника и опять возникли на чистой воде, уже недосягаемые для ружейных выстрелов.
— Разве так охотятся? Дай-ка ружье. Я умею.
Я было отступил на шаг, не желая отдавать «ижевку», но Еля прыгнула через кочки и вырвала ее.
Поганка кружилась на одном месте, словно запутала ногу в сети: не прочь поганка поиграть со смертью и поизмываться над охотником-простофилей, а тут девчонка с переломкой — как не потешиться! Чуть не черпая ботами воду, Лена-Еля прошла на берег. Поганка перестала метуситься, когда Лена-Еля приткнула к плечу приклад, и мгновенно провалилась в озеро, едва чакнул спущенный курок. Дробь вспушила воду как раз там, где плавала поганка; она быстро вынырнула поблизости и взялась потягиваться и трепетать крыльями. Лена-Еля поверила, что теперь-то уж срежет утку, и прибежала за патроном. Оставалось всего пять патронов. Лежали они в карманах брюк. Достав один из них, картонный, залитый воском, я попросил ее лучше выстрелить по куличкам, прилетевшим на песок, чем зря палить по красноглазой, воняющей рыбой поганке. Лена-Еля не согласилась, снова промазала и потребовала третий патрон. Я рассердился. Владимир Фаддеевич велел стрелять по стаям и по благородной утке, а не по такой дряни. И тут мы рухнули в кочкарник: из-за увала показался верховой. У меня был не свой охотничий билет — Кости Кукурузина. Владимир Фаддеевич предостерегал, чтобы я хоронился от объездчиков, милиционеров я охотников, не то отберут ружье, потом его не выручишь без траты времени и нервов. Там любят душу накручивать на коловорот. А жизнь у него таковская: работа и сон — на другое не остается. Так и пропадет «ижевка».
Всадник был в ушанке, шинели и тяжелых сапогах, всунутых в стремена. Он задержал коня. Конь заржал, будто огромные монеты осыпались на степь, щеголеватой рысью подался наискосок дороге.
Когда объездчик ушел за горизонт, я не обеспокоился за Петра и Феклу: наверняка они покамест еще плетутся по проселку — не дотянули еще до пшеничной полосы.
Я взял у Лены-Ели ружье, пошел берегом. В тростнике обнаруживал одиночных нырков, лысух, гоголей, но не стрелял. На той стороне озера пырхнул из-за молодой, круглой, как покалиброванной, куги селезень-шилохвост. В момент, когда он завис крестом в высшей точке взлета, я бабахнул по нему. Треск дроби по крыльям, выбитые перья. Срывающимся движением он скользнул к заливу, выправился у самой поверхности, потянул через бугор. Над макушкой бугра шилохвост внезапно закосокрылил и упал. Мы ринулись вверх по склону.
Озеро, которое лежало за бугром, было крупней прежнего, богаче дичью. За ним, на возвышении, белел какой-то с виду нежилой домик. Близ домика по клеверищу сбитно ходило крохотное коровье стадо. Среди него великански выделялся золотой бык. Он, судя по вскиду и недвижности головы, зорко глядел оттуда.
Здесь мне сразу повезло. Я подкрался к стае чирков, выбил четырех. Лена-Еля прямо в одежде бросилась их доставать. Куда пропала ее водобоязнь? Правда, влетев в воду до колен, она вернулась. Я прогнал ее, чтобы сушилась и не смотрела — стыдился своей наготы.
Сушить боты и чулки Лена-Еля не стала: на ней высохнут.
Когда я, одевшись, подошел к Лене-Еле, она сидела на мшистой кочке и улыбалась. Свободно, довольно улыбалась.
Почему-то почудилось, будто она мне родная.
Глаза седьмая
Додоновы, когда я и Лена-Еля оторвались от них, скоро свернули на пшеничное поле, где побывали Дарья Нечистая Половина с Колей. Начиналось поле необширным участком стерни. Петро, крестьянствовавший в Сибири до того, как приехал на строительство Железнодольского завода, мигом определил, что косили пшеницу вручную, что никто из работавших не умел вязать снопы и составлять их в суслоны. Стебли, как попало сваленные в копешки, колосьями вразброд, сопрели до темной сизины.
Петро вышелушил на ладонь щепотку зерен. Зерна были плосковаты, корявы: летошняя непогодь помешала налиться.
Молотили пшеницу ладонями — было очень сухое колосье. Обильно текла полова. Петру не терпелось отвеять ее. Фекла сердилась, силой останавливала его, но он снял фуфайку (не замерзнет, много бинтов накручено на туловище!) и начал сыпать из горсти обмолот. Но на обдуве ветер-понизовик относил с мякиной и зерно. Бросил провеивать. И тут как раз увидел объездчика — военная форма, черный конь. Неподалеку был бурьян, ржавый, будто диковинное железо выросло из увала и перепуталось ветками, нитями, засохшими цветами. Потрусили в бурьян, да встали: объездчик скакал прямо к ним. Петро сбросил поклажу со спины. Сел.
Объездчик рывком осадил скакуна. К седлу приторочен был убитый гусь. Выжидательное молчание. Под навислой скалой лба в маленьких глазах объездчика — угрюмость.
— Ничейную землю обнаружили? — зло спросил он.
— Какую такую «ничейную»?
— На фронте был?
— Бронь.
— А, тогда скажем так: бросовую.
— Бросовая и есть. Бесхозная, по-рабочему сказать.
— Вставайте.
— Отпусти ты нас, милок. Голодуем. Вынуждены...
— Ленинградцы — вот кто голодает. Вы как у Христа за пазухой. Поднимайтесь.
— Друг, поимей терпение... Лихо лиху в укор не ставь. Слазь давай. Покурим.
— Некогда.
— По-твоему, пусть гниет, а не трожь? Сдохни, но не смей взять?
— Хватит рассуждать. Незаконно — баста.
— Про закон нам не надо. Закон до тонкостей изучили. Главней всего разумение. Какой прок народу, ежели поле сгниет?
— Верно, проку нет. Но не тронь. Не ты посадил, не тебе убирать. Кто сгноит, тот и ответит. Анархию только допусти... Революционный правопорядок, иначе труба.
— Для кого революционный, для кого никакой... Ладно, сейчас ты нас поведешь. Покуда слазь. Покурим, покалякаем. Я на металлургическом заводе работаю. Машинист стрипперного крана. Сейчас на больничном листке. Сталью облило. Из слитка сикнуло. Еле-еле заживили. Со здоровых мест кожу на обожженные перемещали.
Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок. Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо:
— Тяжелая задача быть человеком.
— Да... Подлецом куда как проще. Или таким — что хотят, то и вьют из тебя. Или этим, ну, который словно паровоз по рельсам... Как его? Фанатиком, во! А человеком жить — сложней сложного. Самый лучший пусть будет, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, какой мудрец выискался! Больно ты самостоятельный...
— Отец, чего-то ты разошелся. Проси отпустить. Табачок отдай. Всю банку: еще дадут на заводе. С фронта, видать, тоже знает, почем фунт лиха.
— Ну, что, друг, сдашь или отпустишь? Понравился табак — возьми.
— Не обессудьте — сдам. О человеке заговорили. Тяжело, мол. А народу легко? Ради народа переступаю сердце.
— Народ тебя об этом не просил. Всяк от имени народа. И нас ты из народа не отчисляй. Мы не сбоку припека. Мы и есть народ. Да что я на тебя слова трачу! Идем.
— Петро, ведь посадят. Девчонки-то как?
— Нас не посадят. Я докажу судьям. Бабу, слышь, отпусти. При детях останется. Дочек поднимет. После войны нацию надо восстанавливать. Русских, слышь, много гибнет. Сынов будут рожать.
— Жену отпускаю.
— И на том спасибо. Идем. Мешок, однако, я не понесу. Спину ссажу. Не зажила окончательно.
Объездчик спешился. Завязал мешок, положил на коня впереди луки.
Фекла заголосила вослед Петру, бросилась через дорогу найти меня, чтоб догнал их, чтоб пристращал объездчика ружьем и отбил Петра.
Петро шел вяло. Ноги как пристегнутые. Когда оглянулся и увидел Феклу, бегущую по направлению к озеру, и догадался, для чего она туда бежит, то пошел ходко, чтобы вся эта история не закончилась выстрелами.
Петро не верил, что объездчик не отпустит его. Проведет для острастки до березняков, в просвет между которыми видна стальная ромашка ветродвигателя, и отпустит. И он был убежден, что объездчик все же поймет, что он, Петро Додонов, рабочий редкой и высокой специальности, что для государства сейчас важно не то, чтобы он был наказан по закону, а то, чтобы он оставался машинистом: ведь путь стали от мартена до блюминга, где из нее катают танковую броню, проходит через штанги его крапа. Вместе с тем Петро угадывал в облике верхового что-то сильно знакомое, словно когда-то они знали друг друга.
Беззаботным тоном осведомился, куда объездчик собирается его доставить. В деревню под ветродвигателем, оттуда с попутной подводой в район.
— Нельзя ли без пересадки? Чего зазря мытарить?
Молчание.
— Встречались мы где-то. Не то в Сибири, не то в Железнодольске?
— И там и там могли встречаться. В Сибири Колчака давил, у Железного хребта работал.
— Почти что общая судьба.
— Судьба, может, общая, да взгляды разные.
— Отца бы родного застукал на поле, тоже бы арестовал?
— Арестовал.
— Из прокуратуры кого иль райисполкома?
— Все равно арестовал бы.
— А не боишься угодить, куда Макар телят не гонял?
— О собственной шкуре меньше всего забота.
— Ну уж, ну уж. Что делал в Железнодольске?
— Кокс.
— Из металлургов! Человеком должен быть.
Молчание.
— Нет, слышь, не родня мы. Ты прокатился, гуся стрелил. Махан! Я в ремне новые дырки прокручиваю, кабы брючишки не потерять. Не одобряю я таких, как ты. Затмение души у тебя. Производство ты учитываешь, агрегаты, руду, бетон, зерно-овощ, проценты выполнения... Волю только свою ломишь. Желание не спрашиваешь. Потребности не берешь к вниманию. Человек — не механизм: сделать проще.
— Вредные твои взгляды, товарищ машинист. Меня ими не демобилизуешь.
— Погоди, слышь. Сердце заходится. Пусть ты убежденный, а у меня хаос в голове. Однако, слышь, бедствие иль еще что не приму за геройство. Хватит на то умишка. И, слышь, обязанности перед родиной и перед заветами Ильича не хуже тебя знаю.
— По твоему разговору получается — ты патриот и все понимаешь, а я не патриот и бестолочь.
— Про то я и толкую: слушать надо собеседника, разобраться, почему он такие иль иные соображения высказывает. Затыкать глотку — на это мудрости не нужно.
— Давай, машинист, садись на коня. Болен ты, машинист, измотан. Садись, садись. Конь добрый, не скинет. Да ты, видать, ездил в седле! Кавалерийская посадка! Ты на полную справедливость, машинист, претендуешь, а ведь шибко промахиваешься. Не перебивай. Довольно! Ты гуся увидел... барство, махан. Я нервы успокаиваю от фронта. Проедусь, поохочусь — полегче. Не споры-раздоры теперь нужны. Обоюдность, дисциплина. В сложностях после войны разберемся. Правильное сильней утвердим, ненужное отрубим.
Раздался свист. Петро задержал иноходца. Суходолом бежал я. Полы шинели пластались за спиной. Чуть позади бежала Лена-Еля, Фекла отстала от нас, заметно перекашиваясь туловищем, оступаясь на хромую ногу.
Объездчик сдернул с плеча двустволку. Петро крикнул, чтоб я остановился, но я не послушал его. Тогда Петро преграждающим жестом выкинул ладони, и я встал — правда, больше из-за недоумения: как Петро оказался на коне? И что-то страшно знакомое поразило меня в лице объездчика, каком-то испитом и странном.
Всего ожидал Петро, но того, чтобы я и объездчик внезапно бросили ружья, кинулись друг к другу, обнялись — этого никак не ожидал. Лене-Еле показалось, что мы схватились врукопашную. Фекла, которую согнула одышка, пропустила начало этого неожиданного события. Когда она подняла голову, четыре человека стояли около лошади и чему-то радостно удивлялись.
Глава восьмая
— Маленького он тебя любил! — говорила мать. — Посадит на ладошку и носит высоко-высоко.
Я верил ей, хоть и не помнил этого. Но, веря матери — она никогда не обманывала меня, — я почему-то хотел убедиться в этом, заодно и в том, скучает ли он по мне.
От Шестого участка, находившегося на задах доменного цеха и коксохима, осталось всего-навсего два шлакоблочных барака. В том, который утыкался своим тамбуром в железнодорожную насыпь, жил (по его выражению, к у к о в а л) отец, пока не переехал в город Усть-Каменск. Я изредка появлялся на Шестом. Обратно уходил понурый. Всегда-то получалось, что я приходил не вовремя: устал отец или в таком настроении, будто накануне какой-то беды. Сетовал на воздух — нечем дышать, на плохое снабжение, на безденежье. Чужая тетка, его новая жена, стрелочница Александра, и та все-таки спросит меня, как учусь, с кем дружу, бьет ли меня бабушка. Отцу ни до чего дела нет.
Железнодольск он покинул неожиданно. Бабушка уверяла, что он бежал от алиментов. Может, и так. Мать через милицию посылала на розыск. Через несколько месяцев сообщили: он в Усть-Каменске. И меня туда потянуло к отцу — увидеть, попытать прежнее.
В день моего приезда он переходил с квартиры на квартиру. Его имущество уместилось в круглобокий фанерный баул и в солдатское одеяло, завязанное крестом. В Усть-Каменске он развелся с Александрой потому якобы, что она продала хромовые заготовки, которые он купил, собираясь отдать в перетяжку сапоги. Мои приходы на Шестой были для Александры как праздник. Переоденется у соседей в цветастое сатиновое платье, в коричневые туфли с пуговкой, лепит пельмени, поет. То, что отец ушел от Александры, меня потрясло. Очередная женитьба отца казалась возмутительной.
Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети — мальчик и девочка — задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Усть-Каменском жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли, и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смолевые волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку[4], в платье до пят, при ее тоншине и высоком росте, Глаша напоминала татарочку Диляру Султанкулову, которую давно, еще на Третьем участке, брат наотрез отказался выдать за моего отца.
Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Усть-Каменске, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.
— Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.
В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».
Я все еще надеялся, что он поговорит со мной, но так и не дождался. Возвращаясь восвояси, зарекся ездить к нему.
Письма он писал, как говорится, раз в год по обещанию, и я забывал его настолько, что, когда кто-нибудь напоминал о нем или он сам напоминал о себе, мне казалось, словно он умер и вот воскрес. Но когда он был призван в армию и стал воевать, мое сердце часто сжималось от мысли, что он попал в плен или где-то лежит мертвый, непохороненный.
Известий от него не было почти год, и я уже думал, что он сложил голову за Ленинград, и втайне гордился этим, и вот мы встретились. И хотя я невольно бросился к отцу и обнял его (такой детской несдержанности я не ожидал от себя), ощущение невероятности этой встречи, наверно, с полчаса не покидало меня: ведь он не известил меня о своем возвращении с фронта. И встретились мы среди незнакомых полей, и он тут объездчик, и забрал не кого-нибудь, а Петра Павловича Додонова. Все это было так невозможно, что я подумал: нет-нет, я просто заболел, и все это мне прибредилось — и озера, и охота, и отец, и арестованный им Петро на гудроново-черном коне. Но по мере того как мы двигались к деревеньке, где к концу первого военного лета обосновалась Глаша, я все тверже уверял себя, что случившееся — явь. Тем более, что отец вдруг стал словоохотлив и на восклицание Петра: «Вы прямо как с неба свалились!» — отозвался рассказом о Глаше, а потом и о себе: его перехитрил немецкий снайпер, пуля попала в каску, пробила и ее и череп и остановилась возле пленки мозга. Пулю и осколки каски извлекли, санитарный самолет вывез его из Ленинграда в Вологду. Из госпиталя — он к жене в деревню. Глаша дояркой на молочнотоварной ферме колхоза, его, как мужика и когда-то председателя колхоза и директора МТС, поставили заведующим.
— Кстати, пшеница, на которой вы и ваша жена лущили колоски, принадлежит не ферме, а психиатрической клинике. Подсобное хозяйство у клиники немалое.
Дом был закрыт на палочку. Отец завел нас в комнату и отправился за Глашей. Горница, где мы присели на длинную лавку, казалась пустой. Сундук, кровать, ножная машина «зингер», стол в углу, икона да на стене, над нами, гиревые часы моего детства фирмы «Roi de Paris» — корпус резного дерева, римские цифры на белой эмали, отчеканенные из меди узорные стрелки. Вот и все убранство.
Томимый скованностью (Додоновы молчали) и ожиданием, я вышел в прихожую. Огромный сусек, доверху насыпанный пшеницей. Сепаратор привинчен к лавке. Решето с отрубями. Мешок, набитый овечьей шерстью. Из прихожки дверь в плетеный сарай, обмазанный снаружи.
Ход в чулан через сени. Тут громоздился ларь с мукой. В долбленой кадке, закрытой клеенкой, караваи. С жердей свисают домашние колбасы и окорока. В бочонке диски топленого бараньего сала. Со вчерашнего ужина я ничего не ел и почувствовал себя как во хмелю — веселым, бестолковым, потерявшимся. Наконец сообразил, что нужно возвращаться в горницу.
Додоновы раздували перо уток, отыскивая, куда попала дробь. На их лицах было восхищение.
— Люди! — блаженно сказал я. — У хозяев дома еды навалом. Не раскулачить ли нам их?
— Что? У тебя расширение глаз на личную собственность? — возмутился Петро. — Деревенские хребтину ломают похлеще нас, день и ночь у них мешается.
Лена-Еля растерялась, увидев в чулане продуктовые запасы, она даже подумала, честно ли они нажиты. Я уверил ее: наверняка честно, Глаша держит скот и птицу, старательная, вырабатывает много трудодней, им двоим нужно совсем немного продуктов — вот и скопились.
— Куда им столько? — панически спросила она.
— Я откуда знаю...
— Вы с бабушкой впроголодь сидите. Неужели отец не догадался? Он ведь знает, что Мария Ивановна на войне... Неужели он сдал бы моего папу в милицию?
— Без промедления. А может, еще и сдаст.
— Постыдится! Он богач, а у нас ни одной картошки, ни горстки муки. И у вас пусто...
— То́ — он, то́ — мы.
Печальные, мы вернулись в горницу, и Лена-Еля внезапно крикнула:
— Несправедливо, несправедливо!
— Молчок, — предупредила Фекла.
За плетнем мелькнула Глаша. Она обрадованно перешагнула порог комнаты, но тут же потупилась, подала мне руку, глядя мимо. Знакомясь с Додоновыми, немножко осмелела. И совсем освоилась с нашим присутствием, едва занялась хозяйством.
В печи томился борщ. Глаша переставила чугун ухватом с горячей золы на чистый под, на сосновых чурках зажарила на сковороде пышную яичницу. Длинным ножом напластала хлеба.
Обедали мы одни: две коровы должны были телиться. Глашу подменила возле них опытная доярка, но Анисимов все-таки остался на скотном дворе; все ему кажется, что без него не обойдутся. «Такой дотошный заведующий, прямо зло берет».
Убегая, Глаша пообещала погнать Анисимова домой, однако он сам явился, когда мы поели, убрались и загрустили от неловкости и одиночества.
Фекла упросила Анисимова покушать, ухаживала за ним. Он молча принял миску, полную борща, в котором попадались золотисто-розовые крупинки молозива, и без удовольствия, в отличие от нас, выхлебал его. Так же сумрачно, как что-то безвкусное съел яичницу. И все о чем-то думал, покуда Фекла наводила на столе чистоту.
— Что, забот невпроглот? — спросил его Петро.
— Порядка мало. Поразбаловался народ. Сейчас дойка. К выгону соберутся и детишки и взрослые. Не меньше полсела. Валом валят на дармовое молочко. Конечно, многие на одной картошке перебиваются, и та к концу. Знатная выдача была на трудодни прошлый год, да не рассчитали: что продали, что съели сами. Теперь ферму опивают. Урон основательный. Гоняю от загона. Пусть привыкают фермское отличать от своего. Пусть учатся распределять заработанное.
Волосы на голове отца чуть сбоку от макушки то западали, то поднимались в том месте, где удалена часть черепной кости. Он прикрыл голову вязаной шерстяной шапочкой, поверх шапочки надел шапку. Когда он хотел уходить, велев нам отдыхать, Петро поблагодарил его за гостеприимство и сказал, что мы пойдем: завтра нам обоим с Сережей заступать на смену.
Тогда отец помялся и заявил, что все-таки он должен увезти в районную милицию гражданина машиниста. Он так и сказал; «гражданина машиниста». Хотя в его поведении была сдержанность и что-то настораживающее, какой-то вроде бы подвох, ни Додоновы, ни я все-таки всерьез не ожидали, что он по-прежнему держит в голове свое намерение с д а т ь Петра Додонова.
Он бросил на руку шинель и кнут, взял сбрую и пошел запрягать. Напротив дома стояла бричка, из нее конь вытеребливал сено.
Не успел отец отвязать вороного, во двор выскочил я. Ему было ясно, что я никогда его не прощу, если он отвезет Петра в милицию. Предупреждая приготовленную мной угрозу, он сказал, что с гражданской войны поклоняется не тем людям, которые проявляли благородную жалость к родственникам из другого стана, а тем, кто в борьбе не знал пощады к врагам, кем бы они ни приходились.
Мне вспомнилось, как Перерушев ударил прутом из краснотала белого иноходца и как мой отец, приволакивая подошвами, поплелся за этим убегающим иноходцем.
Кнут лежал в бричке. Я схватил его, крикнул веселым от мщения голосом:
— А ну попробуй завести в оглобли!
— Попробую, — мрачно промолвил он.
Таких красиво заплетенных эластичных ременных кнутов я давно не видел, а не держал в руках и того дольше. Я попробовал кнут на щелканье. Звук получился сыроватый, нерезкий, но конь пугливо заплясал, отступил от брички.
Отец пошел на меня. Я пятился, посмеиваясь и волоча кончик кнута перед его ногами. Он прыгнул, чтобы придавить ремешок сапогом, но я отдернул кнут, и он промахнулся. Затем кинулся ко мне, взбешенный. Я побежал, ему не удалось меня поймать. Но лишь только он направился к бричке, я быстро пошел за ним и щелкнул кнутом не издали, а чуть ли не рядом с мордой коня, едва отец хотел отвязывать повод. Вороной вскинулся, отец уцепился за гриву, опасаясь, что он разорвет узду.
Успокоив коня, отец опять погнался за мной. Бежал он быстрее и злее, чем в первый раз, но скоро прекратил погоню и стоял, сжимая голову со стороны висков.
Он, конечно, не ожидал, что я внезапно удумаю возвратить без всяких-яких его кнут, и когда я протянул ему кнут, то он отвернулся, все еще не отнимая от висков ладоней. Так мы и стояли, пока у него не стихла мозговая боль. Потом он велел мне положить в бричку мешок с зерном, навеянным Додоновым: доставит это зерно в райком партии, дабы покарали за нерадивость главного врача и завхоза психиатрической клиники.
В прогале между березовыми колками нас догнала Глаша. Под ней был вороной конь. Она подала мне солдатский вещмешок, набитый чем-то тяжелым, и, когда я надел его на плечи, попросила не обижаться на отца — такой уж он ретивый и чумовой — и почаще наведываться в деревню. Ее забота вызвала во мне чувство стыда и горечи. Боясь растрогаться (еще слезки выскочат из глаз), я пробормотал, что обязательно буду наведываться, и пошел по резиново-упругой степной почве.
В мешке оказался пшеничный каравай, банка топленого сливочного масла, нутряной, гроздьями, бараний жир, кус свиного сала, пампушки, вяленые караси и узелок сушеного молозива. Все это и добытых уток я поделил с Додоновыми.
Глава девятая
Если вам двадцать, даже тридцать лет, то вы не знаете или не помните, что такое л е г к а я к а в а л е р и я. Нет, я имею в виду не комиссии военного времени, состоявшие в основном из комсомольцев, которые совершали ночные рейды по заводу, проверяя, не спит ли кто во время смены, не выпиливает ли из дюралюминия расческу для продажи на толкучем рынке, не «кантуется» ли в курилке, не засиделся ли в раздатке, где теплынь и вкусно пахнет из бачков щами, вермишелью и чечевицей.
Называли «легкой кавалерией» еще и подростков, обутых в ботинки на деревянной подошве. Мне тоже пришлось носить «колодки». Я раньше срока разбил ботинки, которые получил в ремесленном училище, и мастер выписал мне «колодки». Но в тот день я был в красных, толстокожих американских ботинках. Они были велики для моих ног и быстро задрали яблочно-круглые носы. Наверно, ботинки предназначались каким-то медлительным людям, которым не нужно вставать по гудку и мчаться в цех, боясь опоздать и на минуту. Подъемы у ботинок низкие, шнуровка длинная, на вершок выше щиколоток.
Хотя ребята потешались над задранными носами моих «американцев» и я часто нервничал, подолгу шнуруя их, я все-таки радовался, что являюсь владельцем такой прочной яркой обуви.
Мама сопровождала в Москву раненого офицера и выменяла там на табак эти ботинки и прислала их вместе с шерстяным шарфом, связанным собственноручно. Я не понял, зачем она прислала шарф: всегда ходил голошеим. Я отдал его бабушке Лукерье Петровне, а она выцыганила за него на рынке ковш квашеной капусты, полдюжины луковиц и черношкурую редьку.
В тот день, когда собирался на воскресник, я просушил ботинки и надел их, обмотав лапы портянками и газетной бумагой.
Еле-еле влез в трамвай и, чтобы согреться, продрался к середине вагона. Трамвай был набит ремесленниками из последнего набора. Большей частью это были мальчишки-маломерки в байковых бушлатах, в байковых же шапках; по тому, что мальчишки переминались с ноги на ногу, притопывали и подскакивали, что по причине тесноты редко кому удавалось, — и при этом слышался деревянный стук, нельзя было не догадаться, что все они в «колодках».
На остановке «Заводоуправление», неподалеку от которой находилась центральная проходная комбината, вагон опустел. Я выходил последним и увидел еще из тамбура, как по огромному полю площади бегут мальчишки. Буран подгоняет их поджатые фигурки и снежные свеи скользят под ногами. Я выпрыгнул из трамвая и скоро, тоже угнувшись, бежал через площадь.
В мгновение, когда мне увиделось все это, я услышал кавалерийской звучности дробот. Асфальт был мерзлый, а потому звонче обычного. И его отзвуки, смешиваясь с цокотом дерева, сухого и струганого, перекрывали шорох бурана и рев выезжавших с завода пятитонок, груженных снарядами.
Ремесленники-первогодки продолжали бежать и по территории завода, а я пошел шагом. Не то чтобы оказался в заветрии, — мело и садило бураном не тише, — просто стало неловко, что увязался за слабаками; на верху коксовых печей всегда ветер, и нередко покруче этого, да я не прячусь и не угибаюсь, как только что угибался.
В стужу почему-то кажется, что все должно замереть, и потому странным представляется, вопреки твоему собственному опыту, что ничего этого не происходит, тем более на заводе. И опять было так же: к газогенераторной станции подъезжали на зарядку со своими бомбовидными баллонами грузовики; магнитные краны, ползая по высоким пролетам, таскали скрап, и было удивительно, что мороз не сковал их грузоподъемную силу; в литейном цехе лили чаши для перевозки жидкого металла и шлака; в кузнице по-обычному тяжко ковали победу: встряхивалась, гудела земля; из механического цеха, где в полунаклоне стояли у станков токари, паровоз вытягивал платформы с навалами булатно-синей стружки; из гигантской бочки миксера падал в ковш чугун, и черный воздух и черные стены здания озарялись багровым светом; мартены чадили желтыми, бурыми, рыжими дымами, работу у самих печей можно было лишь вообразить: сталевары, припекаемые жаром, швыряли лопатами марганец, с виадука вдвигались поезда с мульдами, завалочные машины тащили мульды своими хоботами и опрокидывали в камерах, извергающих пламя.
Сколько бы я ни ходил по заводу, мой взгляд не перестают притягивать его подоблачные сооружения, цвета́ огненного железа, сполохи, зори, дымы. Сколько бы я ни слушал его голоса́, я по-прежнему внимаю литавровым раскатам листовой стали, залихватисто-веселым свисткам паровых кранов, жужжанию сварки, шороху воды, орошающей раскаленные слитки, звяканью искрящихся болванок, сбрасываемых конвейером в вагоны. Я смотрю на завод и слушаю его, как в новинку: так смотрю на пылающий костер, на пруд, который шершавит сквозняк, на прохожих девушек. И мнится: о н из снов, и те, что поставили его на огромном низинном просторе, — из снов, и ты, немного причастный к его труду и славе, — из снов, и это лютое зимнее утро с «легкой кавалерией» — тоже из снов.
Но леденеет спина, и я оборачиваюсь лицом к бурану, и заслоняю глаза рукавом, и гляжу, как на трансформаторе возле подстанции сидит на корточках девушка — черная челка — и протирает изоляторы, и вдруг, скорчив рожицу, изображает руками нечто вроде лыж, и я догадываюсь, что она потешается над моими заносчивыми ботинками. Явь, явь, счастливая явь! Понарошку я грожу девчонке кулаком и уже не иду, а бегу, горяча себя ударами ладоней.
Я бегу на строительство новой домны. Комсорг, призывая нашу группу прийти на воскресник, говорил, что домна возводится в рекордный срок и что осталось закончить кладку печной шахты и сводов воздухонагревателей.
Тропинка просекает болотистый пустырь. Черный наст, утыканный камышом и рогозой, уже забелило снегом. Отсюда тускло рисуется стрельчатый по гребню силуэт газоочистки. Широко и густо кадит вторая воздуходувка. Сквозь буран и гарь едва проступает кирпичная краснота ее здания.
Последняя домна, возникшая в просвете между газоочистительной станцией и воздуходувкой, видна ничуть не ясней, хотя и увешана мощными электролампами. Сразу за нею коксохим, и оттуда наносит смрад, пар и угольную пыль. А возле основания самой домны и вокруг корпуса печи и внутри нее, в шахте, наверно, великое множество людей, и от их дыхания поднимается тучная изморозь.
И в самом деле народу возле домны тьма-тьмущая, и его дыхание кажется слитно-единым, как туманное дыхание не замерзшего перед электростанцией пруда. Однако так видится лишь со стороны. Но стоит смешаться с народом, как тотчас замечаешь, что все дышат розно: у кого за плечами вьется парок, над кем, будто над тушильной башней, волнистые клубы, кто дышит часто, а кто с долгими паузами, наподобие паровоза, еле стронувшего тяжеленный состав и набирающего ход... А потом тебя уже не интересует ни общее, ни собственное дыхание, хотя его нет-нет и перехватывает от стужи, тяжести, спешки. Ты вовлекся в движение работ у подножия домны, и это становится для тебя самым главным смыслом и чувством.
Ребята из нашей группы колготились среди лебедок, с барабанов которых тянулись в небо заиндевелые тросы. Где-то там, в летящей высоте, тросы были связаны с домной, но туда не доставал взгляд; он слегка улавливал темное тело печи, забранное в леса.
Кое-кто из ребят был еще в пути, но здесь все наши уже «продавали дрожжи», и, когда я сказал, что нечего тут калеть зазря и зашагал к платформе, нагруженной кирпичами, — они последовали за мной.
На платформе и у ее откинутого борта стояли школьницы, передавая кирпичи. В девчонке, что всякий раз вставала на колени, опуская кирпич вниз, я узнал Лену-Елю. Каким-то чутьем я узнал ее. Она была в солдатской шапке отца, в фуфайке, в юбке, сшитой из клетчатой шали, в хлопчатобумажных брюках, заправленных в голенища бурок, состеганных Пелагеей Кокосовой. Она стыдилась своего наряда, и, едва заметила меня, отвернулась, и даже выразила негодование, когда я выскочил на вагон и приобнял ее и отвел от края платформы.
— Позвольте вас сменить, Елена Петровна.
— Чего к нам сунулись. Вон другие вагоны. Там помогайте.
— Елька, да тебе же идет дяди Петина одежа! — слукавил я.
— Ну уж.
— Я думал — ты миловидная, а ты красивая.
— Не расстраивай, пожалуйста. И так девчонки говорят, похожу на мальчишку.
— Завидуют. Девчонки завистливей женщин.
— Откуда ты про женщин-то знаешь?
— К маме подруги ходили...
С того вечера, когда вместе промышляли кокс, мы с нею сдружились. Каждый день я наведывался к Додоновым, а Лена-Еля забегала к нам. Мы не могли обходиться друг без дружки. Правда, несмотря на это, отношения между нами стали сложней. И эту сложность обусловливала прежде всего она. Почему-то начала уклоняться от вечеров у Колдуновых. И на мои уговоры пойти попеть у Колдуновых, поплясать, повызывать дух Нины Чавчавадзе отвечала молчанием, в котором была какая-то ущемленность и неохота, будто бы ее сильно обидели у них, будто бы там скучно и никто ей не любопытен. И ладони в рукавах моей шинели больше не грела. И как только я говорил ей что-нибудь ласковое, тотчас делалась строгой, жесткой. И если, танцуя, — она запрещала мне тащить за собой на танцы кого-нибудь из друзей по бараку и ремесленному училищу, — я невольно или нечаянно прижимал ее к себе, она резко отстранялась и глядела с укоризной, а то и презрительно. Я терялся, сердился, дерзил и, когда она нежно смотрела на меня, мстительно подчеркивал, что удивлен, что она растаяла, и тогда она тоже строжала, однако давала понять, что ей-то можно проявлять свое расположение, потому что она умеет держаться в рамках, а мне — нельзя, потому что у ребят отсутствует серьезный самоконтроль, и только позволь им что-либо невинное, они сразу станут домогаться чего-нибудь недопустимого. Из-за ее недоверия у нас случались короткие размолвки. Мирились мы легко, без объяснений и упреков, словно ссоры и не бывало.
Я занял место Лены-Ели на платформе; место за бортом платформы занял староста из нашей группы, мне было удобно подавать, ему принимать. Брал кирпичи тоже наш парень, он передавал их Лене-Еле, она мне.
Меня не удивило, что ее глаза, только что настороженные, угрюмоватые, счастливо сияют. Довольная! Наряд ее принял и косвенно похвалил. Она мечтает о «терпимом барахле» и старательно охорашивает и наглаживает старенькие платьица, юбки и кофточки. Я не сужу ее: девчонка. И сам не прочь получше одеться. И однако я никак не пойму этой ее щепетильности. В ней я нахожу, как определил для себя, зоологичность. Голу́бки пусть бесконечно охорашиваются, кошки, зебры... Их достоинства в общем-то на виду, и нет никаких целей. А у человека есть такая красота, и столько удивительных качеств, стремлений, возможностей!
Забота Лены-Ели о собственной внешности быстро перестает меня беспокоить, захватывает и сияние ее глаз, и азарт, с каким принимает и подает веские, чуть ли не пудовые кирпичи, и труд других школьников и ремесленников, совершающийся на моих глазах, и вся эта обстановка неотложного, чрезвычайно необходимого дела, непогоды, выносливости, и мысль о будущей радости при воспоминании об этом воскреснике. Кроме того, что девчонки из класса Лены-Ели, да и она сама быстро уставали, у них еще и скоро стыли руки: к любому кирпичу, чтобы его не уронить, нужно крепко прижимать ладони. А может, потому, что грани каждого кирпича были очень гладки и легко отдавали холод, которым прокалило его до самой сердцевины?
Мы отсылали девчонок к огненным ажурным «саламандрам» — в них пылал кокс, — и, довольные, смотрели, как они греются. Мои глаза в основном пасли Лену-Елю, и меня занимало, почему я выделяю именно ее. На мгновение становилось больно. И чего это мое внимание свелось к ней одной? Вон их сколько, девчонок, в той же женской школе, где она учится, есть гораздо красивей. И наверняка умней, только я об этом не знаю, да и, пожалуй, не узнаю, потому что она зачем-то отшивает меня от барачных девушек и, кажется мне, намеренно не знакомит со своими соученицами. Надя Колдунова недавно намекнула, что Лена-Еля как хочет, так и играет мною.
Появился комсорг и велел следовать за ним. Досадно было уходить: кирпичи, взятые нами из штабелей, плыли вдоль поезда, огибали последнюю платформу и терялись в снежно-дымной мгле. Я представлял себе, что они завершают движение в вышине, где ими наращивают шахту.
Лена-Еля просила меня остаться, да и я сам хотел этого, но как-то неловко было отрываться от группы. Я спрыгнул наземь и через минуту уже подтаскивал к путям коленья гигантских железных труб, обрезки листа, арматуры, рельс, обрывки тросов и спирали стальной брони, снятой с высоковольтных кабелей при разделке.
Я тревожился, что Лена-Еля уйдет без меня, сбегал к вагону и предупредил ее, чтобы она зашла за мной, и она зашла и дожидалась возле «саламандры».
Глава десятая
Домой она не собиралась.
— Около завода живу, а как что делается на нем, не знаю. Показал бы свою работу.
Я не повел Лену-Елю на коксовые батареи: довольно далеко. Я промерз до костей, да и ее вмиг проегорит мороз, едва она отойдет от «саламандры». Я позвал ее на первую домну, где в это время дежурил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
Он был в газовой будке. Тут обычно я его не заставал: то он в печь засматривает через глазки́ фурм, то на эстакаде рудного двора, то у вагон-весов, то аж взберется на колошниковую площадку без спасателя и без маски и наблюдает за тем, как грузится печь.
Однажды я подосадовал старшему горновому из его бригады: дескать, никогда-то не застанешь Владимира Фаддеевича в газовой будке. На эту мою досаду старший горновой ответил чудным словом:
— Ная́нный.
— Какой, какой?!
— Дотошный, сказать, шибко беспокойный, за всем у него личный догляд и на все собственные мнения. Винт! Секунды не посидит. Кабы ему образование, давно бы в наркомате заправлял.
Наконец-то я застал Владимира Фаддеевича в газовой будке. Он топтался перед круглыми и квадратными приборами, самописцы которых чертили зигзаги, пунктиры, точки, и, когда повернулся к нам с Леной-Елей, его лицо выражало растерянность.
— Легкая жизнь наступает, — печально усмехнулся Владимир Фаддеевич. — Целую смену я шастаю по своему хозяйству, верст пятьдесят вы́бегаю... А новый начальник цеха критикует: на глазок работаете, что печенка подскажет, тем и руководствуетесь. По-ученому надо, мол, печкой управлять: по приборам. Они, мол, в совокупности дают полную картину процессов, происходящих в домне. Прежний начальник всякую самостоятельность отобрал. Простое: печка похолодела, коксу в нее по собственному разумению не моги подбросить. Этот же начальник: «Довольно ходить в сторожах. Вы мастера и действуйте самостоятельно». Ведь что учудил сегодня. Третья печь к полудню стала плохо дутье принимать. Мастер и начальник смены помозговали и решили ему позвонить. Он выслушал, и вдруг музыка по трубке, танго, а затем отбой: пи-пи-пи. Начальник смены подумал, что телефонистка спортачила, и опять позвонил. А тот: «Я отдыхаю, у меня гости, танцуем под патефон. Вы там все Иваны и все большие. Действуйте». И снова танго по трубке.
Владимир Фаддеевич замолчал. От тревожного недоумения померкли его глаза. Я знал о том, что́ с такой наивной оторопью воспринимал Кукурузин. Толки вокруг нового начальника доменного цеха были широкошумные и устойчивые. Недавно я слышал, бредя с ночной смены, как его бранили мастера, тоже шедшие на трамвайную остановку. Они соглашались друг с другом в том, что он г н е т в е р н у ю л и н и ю, но возмущались тем, что он без должного уважения относится к их чутью. («Да я потрохами чувствую печку!» — кричал седой рослый мастер.) Ведь не какой-нибудь доменный цех лучший в стране, а их, именно их!
— Придется на горно́ возвращаться, — промолвил Владимир Фаддеевич.
Это было не решение, а грустная надежда, что есть куда отступить.
— Да научитесь вы печку по приборам вести, — утешил я Владимира Фаддеевича. — Эка невидаль. Мы на батареях, я, например, по приборам работаем. Не жалуемся. И на глазок, конечно. Иначе нельзя. По цвету запросто определяем накал огнеупорной кладки. Темно-красная кладка — семьсот градусов, апельсиновая — тысяча двести, слепит белизной — тысяча пятьсот. Научитесь.
— Научиться — одно, переучиваться — другое. Возраст, Сережа.
— Переучитесь. Если вы не сумеете переучиться, кто же сумеет?
— Переоцениваешь.
— Нисколечко не переоценивает, — вставилась в разговор Лена-Еля. И ловко вставилась. Хотя Владимир Фаддеевич пренебрежительно отнесся к ее замечанию: «Что бы ты, стрекоза, смыслила в нашем мужском деле?!» — он повеселел, притом почувствовал себя хозяином: усадил на трубу парового отопления, толстенную, жгучую, чтобы отогрелись и обсохли, добыл из тумбы письменного стола мешочек сырой картошки и вышел.
Давно и Лена-Еля и я так вкусно не ужинали. К продолговатой розовой картошке, спекшейся где-то возле домны, к головке фиолетового лука, добытого из той же тумбы, он прибавил кирпичик теплого ржаного хлеба, бутылку молока и кусмень брынзы. Мы с Леной-Елей намертво забыли, что брынза существует в природе, а здесь ее целых полкилограмма, и она не едко-соленая, не белесая и твердая — желтоватая, сочная, лакомая, как сметана.
Владимир Фаддеевич ел мало, выходил из газовой будки. Урывками мы кое-что выспросили у него о Косте.
Костя мне писал о встрече в Праге — предместье Варшавы — с отцом Вали Соболевской Збигневом Сигизмундовичем, однако он опустил, что они встретились в опасной и комической ситуации. Костя шел по Торговой улице. Из Варшавы через Вислу пушечный выстрел. Слышит — снаряд по его душу. Свистанул в подъезд. Через мгновение близкий разрыв, и на крыльце подъезда вертится осколок. Костя хвать его. И тут же откинул — обжегся. Дует на пальцы, а кто-то: «Ха-ха-ха». Повернулся. Конфедератка, козырек в медной оправе, белый околыш и на нем звезда. Польский офицер, рыхловат, сабля на боку. Костя хотел уйти. Поляк: «Не сердитесь, товарищ майор». Пережидая артобстрел, разговорились, и Костя скоро выяснил, что перед ним Збигнев Сигизмундович. Облапили друг друга. Он смеется: «Что? Кусается осколок?» Костя: «Кусается, чертяка».
В день взятия той же Праги — предместья Варшавы — Костя проходил мимо дома, где пели «Интернационал». Остановился. Не утерпел. Зашел. Сграбастали, целуют, подают самогону. Рабочие! Ожидали нашу армию. Пожилые говорят по-русски. Костя удивился. Удивились его удивлению. Ведь они бывшие граждане Российской империи. Уходя, Костя обнаружил в петлице шинели красные гвоздики.
Нас с Елей изумил этот случай и тем, что так просто можно войти в заграничный дом и тебя так радушно и красиво встретят, и тем, что царская власть в Польше все-таки оставила след, небезразличный нашему сознанию, — русскую речь.
«Вот оно, рабочее братство!» — сказал проникновенно Владимир Фаддеевич. И мы с Леной-Елей почувствовали, что и нас не отделить от этого братства.
О Майданеке он мне тоже не писал. Наверно, хотел уберечь от страшного знания? Оказывается, Костя видел в лагере смерти миллионы детских ботинок, спрессованные волосы... Злодеяния фашистов в Майданеке он определил словами «индустрия убийства». Владимир Фаддеевич, едва промолвив эти слова, осекся и помрачнел... Почему он осекся? Я, пожалуй, понял Владимира Фаддеевича. Железнодольск любил слова «тяжелая индустрия». Они породнили его с мечтой, чтобы всему народу создать такую жизнь, до которой, по барачной поговорке, никому рукой не достать. Индустрия. И вдруг не для счастья, а для убийства.
Свежее Костино письмо было у Владимира Фаддеевича: с собой. Треугольник из школьной бумаги. Красный штамп цензуры. Поразительно: в Польше тепло, кони пасутся по зеленой траве, а у нас лютый холод.
Немцы взрывают в Варшаве здания и поливают по ним из огнеметов. Уничтожение зданий — не самое страшное. В руинах и пламени гибнет население. Он уже не может смотреть на город в бинокль: невыносимо.
Костя писал накануне штурма Варшавы. Теперь Варшава взята. Боязно думать о том, уцелел ли он во время штурма. И не нужно думать. Без него нам нельзя, никак нельзя.
В газовой будке было укромно и тепло, и хотелось оставаться тут до бесконечности долго, но мы с Леной-Елей оделись, едва старший горновой Цыбуля зашел в будку и доложил Владимиру Фаддеевичу, что все готово к выдаче металла. Суконная роба Цыбули была в подпалинах и прожогах и мерцала порошинками графита. Эти плоские тонкие порошинки графита мерцали на распаренном лице горнового и на потной груди выше выреза майки. Одним глазом, кровавым по белку, Цыбуля часто моргал.
— Что, засорился? — спросила его Лена-Еля.
— Малость.
— Давайте вытащу соринку. Я умею выворачивать веко.
— В глазу не соринка. Там жменя графиту. Со слезой выйдет.
Он попросил у Владимира Фаддеевича махорки, закурил и побрел из будки. Мы все трое пошли за ним.
В полумрак, куда мы вступили, выбивались сквозь глазки́ фурм светлые лучи. Владимир Фаддеевич прикладывался к глазка́м, потом передал Лене-Еле синее стеклышко в деревянной оправе, и она, привставая на цыпочки, тоже поприкладывалась к глазка́м. Как я и ожидал, Лена-Еля выразила недоумение по поводу того, что увидела через стеклышко:
— Темные крупинки мельтешат в белой массе.
— Ну и порядок, — весело заметил Владимир Фаддеевич. — Чугун рождается.
С литейного двора тянуло студеным ветром. Ветер пронизывал фурменное пространство. Цыбуля не застегнул куртку. Лена-Еля оглянулась на меня, зябко приподняла плечи. И со стороны нашей домны и со стороны «Комсомолки» литейный двор близ печей лежал в сумраке. Правда, там, у горна Второй домны, воздух был почти черный, хотя выше кольцевого воздухопровода, до самой крыши, сквозь броню печи просачивался газ — струились голубые язычки.
Цыбуля взял стальную, метров трех пику, прогнул ее, положил на другую прогнутую пику, наполовину обсосанную раньше жидким металлом и лежавшую поперек горной канавы, затем ввел конец пики в леточную глубину. Я стоял возле Владимира Фаддеевича, за электрической пушкой; Лена-Еля стояла чуть позади, на ступеньке лестницы. Лена-Еля, было похоже, остерегается, как бы чугун, хлынув из летки, не добрызнулся до нее. Отсюда мы не могли видеть леточного отверстия. Мы только видели серый с желтизной огонь, который оттуда вымахивал. На этот огонь и глядел Владимир Фаддеевич. Меня восхитил его взгляд. Таким отрадным ожиданием озарены глаза мальчишки, когда он пришел к голубятне и ее хозяин, тоже мальчишка, похвастал, что он поймал пару синехвостых голубей с мо́хнами на лапках, с розовыми сполохами на зобах, и достает их из клетки, чтобы показать, и вот-вот выкинет на чисто подметенный земляной круг.
Редко начальным ударом пика проникает в горн. Надо очень искусно и смело подрезать летку, чтобы между чугуном, скопившимся в горне, и леточной протокой осталась тонкая корочка; тогда ее можно пробить с первого удара. Все это и сумел сделать Цыбуля. И чугун, едва Цыбуля потащил пику обратно, выплыл в канаву веселой кривой лужицей, но почему-то задержался. И стало ясно, что летка закупорилась, и Цыбуля опять вогнал туда пику и окончательно отворил дорогу готовой плавке. И чугун катился г о р я ч и й, и над ним по всему потоку до спада в ковш толклись молекулярной крошечности искры, и сыпался графитовый блеск, и горновые, сойдясь в круг и сдвинув на затылки войлочные шляпы, молчали о чем-то важном, и зной, излучаемый чугуном, углублял их задумчивость. И мы, сопровождаемые Владимиром Фаддеевичем, прошли к ковшевому, который, облокотись о перила, раскосо смотрел в ковш, куда лился чугун. И ковшевой безмолвствовал и пребывал в задумчивости. И мы задумались, свесив головы за перила, и созерцали вздувание чугуна в ковше там, где низвергалась в него грузная струя. Еля раскраснелась, и немножко казалась опьяневшей, и ласково зыркая на меня, почему-то стукнула по руке (наверно, от избытка чувств), и сказала, что ужасно трусит, представляя себя то падающей в ковш, то наступившей в ручей металла.
Когда плавка была на исходе, и Владимир Фаддеевич, решивший сам закрыть летку, пригласил нас к командному пульту электрической пушки, и из горна понесло золотистый шлак, крупно пузырившийся и горевший ярко-зеленым пламенем, Лена-Еля шепнула мне, что мы ужасно счастливые, потому что у нас на заводе есть сказочное производство.
Я знал, сколь тяжела работа горновых до выпуска чугуна и после выдачи, а тем более знал, как тревожен труд Владимира Фаддеевича, и помнил его недавнее смятение, поэтому хотел умерить ее восторг, но понял, что сейчас она меня не поймет, и только и сказал в обиде за свой коксохим:
— Если б не мороз, посмотрела бы батареи, сильней бы понравилось.
Глава одиннадцатая
Ожидание весен, ожидание весен... Надежды на продление жизни. Предвестие тепла. Приток воды. Приток сини. Приток воли. Пусть ноги вподлом, жилы наразрыв, кровь горлом — трудиться, жертвовать, страдать! Мечты сбудутся: будет ликованье, радуга над всей землей и счастье — надежное, вечное...
И наступило это время. И пало оно именно на весну. И не было раньше никогда долгожданней, счастливей весны. И уже не было и после.
Лучи буравят лед пруда, и ветер лудит лужи на нем; снегири, сидя на заводских акациях, пилят воздух зубчатым свистом; язи плывут на шум широко открытых шлюзов, до крови трутся о коряги, пуская икру и молоку; бабочки, невесть откуда взявшиеся, метельно осыпаются на прибрежную гальчатую дорогу, трепещут крыльями.
На земле у нас радостный непокой, хоть и свалился под откос поезд с агломератом — просела насыпь, — хоть и заливает водой подполы с жалкими остатками овощей, и рушатся вязы с подмытых яров, и шквальные ливни сшибают с верб и уносят в потоках пчел; хоть зверье и скот, случается, тонут, застигнутые вероломством половодья, и грузнут по брюхо буксующие машины, и молнии поджигают сеновалы, и скворцы гонят от скворечников зимовавших в них синиц... Чего земле печалиться? Явилась весна!
В ночь окончания войны я работал. Верней, это была ночь после подписания в Берлине акта о безоговорочной капитуляции Германии, но мы еще не знали об этом. Никакие исторические уточнения не изменят того, что время от нуля часов 9 мая 1945 года до рассвета — ночь окончания войны, потому что в эту ночь народ дожидался выстраданных, счастливых известий.
Перводекадные дни мая, переменчивые, гонкие, сохраняли волокна закатного огня вплоть до полной темноты. Мгла, начинавшаяся в сумерках с канавных и овражных туманцев, постепенно накрывала город, грузнела, обдавала промозглым холодом. Несдуваемое, как и в крутые морозы, тучное облако пара клубилось над прудом.
Вечер перед этой ночью установился безветренный и как бы отворил ворота в тишину, где были протяжны, безмятежны, по-деревенски уютны звуки. Никогда раньше не сливались в моем восприятии голоса завода и живые голоса. Как ладно, соединенно в тот вечер катились в воздухе свист «кукушки», крик петуха, гортанный зов барана, дыдыканье пневматического молотка, детская песенка на холме, звоны вращающихся рольгангов, мычание коровы, альтовый сигнал электровоза!
Ночь поразила меня теплынью, а когда я шел на смену и поднимался на верх печей — звездами. Сколько их было! И светились совсем близко.
Работу газовщика, которую обычно выполнял с тщательной сосредоточенностью, я делал машинально: ожидали, что вот-вот объявят окончание войны. Но сказывалась привычка судить не по слухам, а по сообщениям Совинформбюро; война длилась слишком долго, верилось и не верилось, что она окончилась; кроме того, было ясно — пока Германия не сдастся официально, будут гибнуть наши воины.
Часа в два пополуночи, балагуря с люковыми и смологонами у питьевого фонтанчика, я заметил в проеме входа на верх батареи лицо старшего газовщика Кортуненкова. Проем смотрелся плоско, будто от косяка к косяку было натянуто полотно мрака. И вдруг оно как прорвалось и возникло лицо Кортуненкова. Казалось, оно озарило весь проем. Мне сделалось даже жутковато.
Кортуненков, задыхаясь, сказал, что когда он разговаривал по телефону с углеподготовкой, до него по индукции донесся чей-то женский голос, который кого-то уверял, что еще вчера под Берлином подписан акт о капитуляции фашистской Германии. Мы стали кричать и обниматься. Мною овладел такой восторг, что я поднял Кортуненкова в воздух. Он возмущенно толкнул меня кулаками. Я еле устоял, однако не обиделся.
Люковые побежали открывать стояки́: коксовыталкиватель готовился выпихнуть из камеры коксовый пирог. Потом они открывали люки, сметали в печь уголь, зачеканивали круговые пазы крышек. Вернувшись к фонтанчику, послали меня проверить, верно ли то, что донеслось по индукции. Кортуненков был со странностями — от него не мудрено услышать и о голосе, исходившем из уст господа-бога.
Я пошел к начальнику смены. Тот сказал, что звонил диспетчеру цеха, справлялся, нужно ли верить тому, что донеслось по индукции. Диспетчер отшутился: он не склонен верить голосу, доносящемуся по индукции, тем более женскому.
Я вернулся на верх печей. Смологоны прогнали меня: разузнаешь, тогда придешь.
Домну «Комсомолку» освещали гигантские электрические огни. Она была на ремонте, и я знал, что сейчас на ней работает множество людей. По высотному мосту я бежал в доменный цех. Электровоз, весело названивая, влек за собой тушильный вагон, из которого вилось рубиновое пламя. В нутро ненасытного рудного двора втягивались гондолы с агломератом — над ними стекленел, змеясь, зной. Скиповая тележка мелькнула железным вытянутым задом, запрокидываясь над колошниковой площадкой, словно ухнула в домну.
Парень, волочивший сварочный аппарат, сказал, что кто-то из комбинатского начальства звонил в Наркомат черной металлургии и узнал, что фрицы капитулировали.
Сообщение, которое я принес, было встречено на батареях новым приливом радости. А когда пришла утренняя смена, тут уж началось всеобщее ликование.
Я наскоро помылся в душевой: не терпелось попасть на площадь перед центральными заводскими проходными. Пешеходов было еще мало. Сварной мост громко отзывался на мой топот. Я бежал навстречу солнцу, взошедшему над Железным хребтом. В детстве я представлял себе, что за хребтом есть колодец вроде нагревательных колодцев блюминга, только во сто крат глубже и жароустойчивей, вот из этого-то колодца и всплыло солнце и летело над хребтом в желтом дыму аглофабрик.
Посреди огромной площади плясали фэзэошники, обутые в колодки, воздух над нею молотили веселые деревянные стуки, дроби, стрекоты. Звучное эхо повторяло их возле степ заводоуправления и гостиницы. Фигурки пляшущих мальчишек мелькали в ярком свете солнца силуэтно-темными, по-чертячьи прыткими. Перламутровый трофейный аккордеон вертелся в руках большого мужчины. Приближаясь к плясунам, я узнал среди них Тольку Колдунова. Он как раз хлопал ладонями по своей широкой груди. Он тоже заметил меня и, наверно, решил «вжарить» чечетку понеистовей, позвончей, но чересчур сильно ударил рукой по подошве, отшиб пальцы и принялся дуть на них. Я засмеялся, Колдунов заорал: «Чего ржешь?» — и тут же как ни в чем не бывало поздоровался и велел приземистому пареньку, чтобы тот постоял в моих ботинках («Из тебя плясун, как из моего носа паровоз»), а мне отдал колодки. И мы с Колдуновым «бацали» до упаду, но без соперничества, как обычно было на барачных посиделках, а с чувством радостной победной обоюдности.
Покамест мы плясали, подвалил с завода рабочий люд. Охотников поплясать в колодках было великое множество. Уморившихся фэзэошников разували нарасхват. Только аккордеониста никто не сменял, и он играл без устали. Это именно он, мастер штукатуров, в группе которого учился Колдунов, и придумал вывести на площадь мужское общежитие, обув его в башмаки на деревянном ходу.
Среди толпы я углядел Васю Перерушева и Надю Колдунову. Они работали вместе на складе заготовок. После суда, хотя он оправдал ее, Надя побоялась вернуться в столовую. Она работала контролером в отделе технического контроля: помечала мелом на стальных заготовках, приплывших по рольгангам на склад, поверхностные изъяны, которые затем вырубались с заготовок пневматическими зубилами и выплавлялись горящей струей газового резака.
Вася Перерушев не смог возвратиться в формовочное отделение чугунолитейного цеха, хоть и мечтал об этом: болели ноги. Полина Сидоровна лечила его муравьиным спиртом. Выхаживая Васю, подыскивала ему работу, не вредную для ног. Добрый совет подала Надя: устроить его клеймовщиком к ним, на склад заготовок, — клейми себе и клейми проплывающие блюмы и слябы. Забежала Полина Сидоровна на склад, постояла поблизости от клеймовщика. Воздух — чисто огонь, когда плывет с блюминга очередная плавка. То́ здесь лишь ей показалось полезно, что всю хворь из костей прогонит жаром. Похлопотала Надя перед начальством, оформили Васю клеймовщиком.
К огненному воздуху Вася привыкал с трудом. Иногда являлось ощущение невесомости: вот-вот поднимешься от жара в простор здания и нисколько не ушибешься, если сквозняком нанесет на опору или ферму, а если попадешься на пути карусельного крана, таскающего на стеллаж заготовки, тебя погонит впереди него воздушной волной. Постепенно Вася привык на новом месте, притерпелся, и когда кто-нибудь говорил, что не мешало бы ему получить настоящую специальность, он отвечал, что пока погодит, а там посмотрит, куда податься. Васино лицо стало изжелта-коричневым: такой загар, грязноватый, грубый, прижигается на лице у всех, кого постоянно в часы труда опаляет зноем черных металлов.
Толя Колдунов остался на пляшущей площади. Надя, Вася и я пошли домой.
Нас догнал Авдей Георгиевич Брусникин. Он был по-прежнему машинистом турбины. Когда вводили в действие очередной турбогенератор на новой паровоздушной станции или на самой электростанции, то центровку, наладку и пуск этих машин главный инженер завода поручал Брусникину. За время войны он дважды был награжден орденом Ленина. На торжественных собраниях его обычно выбирали в президиум.
Я никак не мог определить, что притягивало меня в облике и поступи Брусникина. Бабушку Лукерью Петровну это чувство не мучило: провожая взглядом Авдея Георгиевича, она умиленно вздыхала: «Умственный человек! Не наш брат, ошарашка». На этот раз, идя рядом с Брусникиным, я определил его суть, проявлявшуюся в поступи и облике: достоинство, независимость, И вдруг полностью принял Брусникина, прогнав раздражение; оно, как заподозрил, было из-за прежней, еще детской неприязни к Нюре: дочь-то она ему дочь, но такая непохожая на него, что только руками разведешь!
Я шагал, крутя на пальце выгоревшую до коричневы черную ремесленную фуражку. То, что я улыбался и крутил фуражку, веселило встречных. Но не у всех в глазах сияла радость...
Перед кинотеатром, из которого выходили с инструментами и пюпитрами музыканты джаз-оркестра, теснились школьники вперемешку с железнодорожниками, вразброд тянули «ура».
Школьников поддерживали басы железнодорожников, к ним подключились Брусникин, Надя и я, лишь Вася Перерушев крикнул:
— Ба-анзай!..
Брусникин в момент двинул его плечом.
— Снова, гляжу, тюрьма плачет по тебе, — сказал он Васе, когда мы выбрались на тротуар.
— А чё? Банзай — значит «ура».
— Не притворяйся.
— А чё? Нельзя?
— Ну, хватит. Предупредил дурака, усвоил — и помалкивай, А то я поворачиваю, поворачиваю, да так поверну...
Навстречу прошла девушка. Вздрагивали золотые полумесяцы сережек, и волосы, завитые в спирали, пружинили за спиной. Вася восторженно щелкнул языком. За девушкой лихо прошла молдаванка, концы косынки вились над плечами, полотно вышитой кофты никло к груди, трепетал подол юбки. Пока мы не свернули с тротуара на Тринадцатый участок, нам попалось навстречу еще много девушек, шли они поодиночке, как будто для того, чтобы можно было хорошо любоваться ими.
Я попридержал Васю Перерушева за хлястик френча и шепнул, что сегодня почему-то все девушки красивы. Вася обрадовался: и он был поражен тем же. Даже «страхилатка» Надя Колдунова кажется сегодня миловидной.
Глава двенадцатая
Расходясь по комнатам, мы с Васей условились отправиться вечером на заводскую площадь.
Бабушка Лукерья Петровна красила детские шапочки. Гарус ей поставляла Матрена Колдунова. Вагонный цех, где она по-прежнему работала сторожихой, получал изрядное количество обтирочных концов. В кипах из смеси ваты, пеньки, хлопка, кордовых нитей попадались мотки гаруса; их-то и выуживала из кип и приносила бабушке Матрена Колдунова, — деньги от продажи шапочек они делили поровну. Пальцы у бабушки были растрескавшиеся, почти не заживали, их щипало от соприкосновения с водой. Погружая шапочки в краску, она постанывала от боли, а когда обтирала пальцы фартуком, то плакала.
Я сперва смазал ей руки вазелином и тогда уж сказал, что окончилась война.
— Слава господу, — молвила она, укачивая пальцы. — Отлились ворогу слезы. Божья матерь, — она поглядела в угол нашей комнаты, который был пуст, если не считать паутинки, бившейся под потолком от движения подпольных сквозняков, — милостивица, неужели опять допустишь, чтобы родились на Россию новые вороги? Не допусти, матушка, замори их в завязи. Слава господу и тебе, пресвятая! Поди-ка, скоро Маруся вернется. Трудно мне без кормилицы, а ее сыну без материнской ласки.
Я лег в постель. Голову засунул меж подушек: по коридору гоняли на самокатах ребятишки — их шарикоподшипниковые самокаты, жужжа, подпрыгивали на сучках и шляпках гвоздей. И я со своими друзьями гонял на самокате по коридору, и от нашего шума закрывались подушками, возвратись из ночной смены. С тех пор плахи пола повытерлись, повыбились, и катание стало совсем не гладкое, но, может, еще заманчивей, увлекательней из-за пущей громкозвучности.
Слышен голос Коли Таранина, летящего на самокате. Бабушка высовывается из комнаты, грозит оборвать ему все уши, вдобавок стращает тем, что дядя Сережа (это я-то дядя!) никогда не будет угощать его ни сахаром, ни картошкой. Коля увел ребят на улицу и помчался с ними к трамвайной линии.
Дремотная память возвращала меня к прошлой ночи, к фэзэошникам, пляшущим в колодках, к красивым девушкам. Потом возвратила к приходу домой. И тут началась моя тревога о себе. Кажется, нет у меня чувства родства не только к отцу и бабушке Лукерье Петровне, но и к матери. С того дня, когда отец задержал на колосках Петра Додонова, во мне поубыла тяга к нему. Правда, я изредка гостил у него. И хотя был равнодушен к работе отца, может, потому равнодушен, что за нею он не помнил обо мне, — я все-таки узнал от Глаши и от деревенских, что за два лета он п о д н я л ферму. Скот обеспечен сеном и силосом. Падежа нет. Раньше из-за бескормицы со средины зимы коров отводили в соседние колхозы, лишались молока и приплода; теперь наоборот — сюда отдают коров на сохранение. Доярки поначалу ненавидели отца: запретил являться к дойкам с детьми. У иной пятеро ребят, покуда набарабанятся молоком, ведра полтора выпьют. Летом три, а то и четыре дойки. В переводе на базарные деньги пятеро выдуют молока не меньше, чем на две с половиной тысячи рублей. Вот какой урон ферме! Отец превратился в надсмотрщика. И не было ему среди доярок других прозваний, как кровосос, лютодей да кат. Позже, когда доярки стали получать за высокие надои премии тысячами литров молока, телками, ярочками и пыльновидным тростниковым сахаром, они прониклись уважением к его строгому хозяйствованию, но нелюбовь к нему за то, что он р е з а л п о ж и в о м у, в их душах осталась: никогда не обращались к отцу по имени-отчеству — дядька Анисимов, и все.
Я догадывался, что неусыпная честность дается отцу недешево. И все-таки мне было мало этой его честности. Но, пожалуй, самой существенной причиной моего отчуждения от отца было то, что преданность служебному долгу не совмещалась у него с душевными думами об односельчанах. Его сознание учитывало их лишь как работников. К постижению этого отцова свойства я пришел через свой труд на металлургическом заводе.
Чувство родства к бабушке было непрочно во мне с малолетства. В чем бы я ни провинился, единственной, притом молниеносной, ее реакцией была ярость. Из моей башки она сделала наковальню для своих кувалдистых кулаков, из спины — нечто вроде снопа для обмолота цепом. И как взрослым догадался, она вымещала на мне и недолю молодости, проведенную в ожидании казака-мужа, и то, что оставила трех детей на погибель в городе, умирающем с голоду, и то, что я был сыном ненавистного ей зятя, и то, что старший сын Александр спился, а также то, что она, по ее же присловию, ж о р к а я, к а к у т к а, а я хоть и плохой едок, все-таки съедаю часть семейной пищи...
Когда меня выпустили из ремесленного училища и я, получив первые на коксохиме хлебные и продуктовые карточки, принес их домой и положил перед бабушкой в знак того, что вот наконец-то наступило время, когда я могу перейти на совместное с ней домашнее довольство, — она наотрез отказалась кормиться вместе, к тому же потребовала, чтобы я отдавал ей половину зарплаты, триста граммов хлеба из ежедневного пайка и треть талонов на крупу, жиры, мясо.
Столовые мне опротивели за войну. Посетителей тысячи. Официантки, бегая к столам от раздатки, таскают на подносах тарелки, уставленные в три-четыре этажа. Тарелки — грубо оцинкованная железная штамповка да черепки, кое-как облитые глазурью. Суп чаще всего овсяный и тот скуден. Есть начнешь — не столько жуешь, сколько плюешься овсяной шелухой. Вторые блюда были сносней — на гарнир готовили картофельное пюре, вермишель, горох. Но котлеты чуть ли не сплошь из сухарей, мясо — жила на жиле. Только напоследок немного поблаженствуешь, попивая глоточками «спецмолоко» или медленно разжевывая кубики шпика, полученного на дополнительный талон, дававшийся в награду за стахановскую работу или за то, что работа горяча и вредна. Шпик был на толстой шкурке, которую целую смену мутузишь не без смака во рту и никак не ужуешь. Петро Додонов, любивший жевать эту шкурку, утверждал, что шпик дают не свиной, а носорожий.
Еще на первом году обучения в ремесленном училище я мечтал о той поре, когда смогу кормиться дома. Не получилось.
Я убеждал бабушку. Пытался усовестить: что будут думать о нас в бараке? Теперь-то уж можно питаться совместно. Бабушка отреклась: «Кормись поврозь». Почему она так? А! Выгоды ей нет, вот почему! Деньги по аттестату матери получает она, картошкой, которую вырастили вместе, распоряжается она, вещи, справленные мамой — ими был набит в начале войны сундук, — продает она. С трезвой отчетливостью я понял, почему она уцелела в голодные годы, почему и поныне ее «не стопчешь конем» и почему предстоит ей редкое животно-сладкое долголетие.
Мать? Я, конечно, тосковал о ней и тревожился, как бы она не погибла на войне. Покамест она работала в тюменском госпитале, я был спокоен. Но с тех пор как она добилась перевода в фронтовой госпиталь, нет-нет и дрожу.
Бывает такая явственность в снах, что долго не верится, что увиденное тобой не действительность.
Мать рано уходила на работу и тайком от бабушки подсовывала под подушку песочное кольцо, обсыпанное миндальными крупинками, или карамельки в обертках, или яблоко, а однажды даже подложила диковинный плод, набитый прозрачными кисло-сладкими красными зернами.
Приснилось мне, что мама дует в мое ухо, шепча что-то ласково, и вложила прямо в ладонь багряное яблоко. Я засунул яблоко под подушку, чтобы оно не очутилось у Лукерьи Петровны. Яблоко слегка кололось черешком. Очнувшись, я еще держал яблоко в пальцах, а когда вынул из-под подушки руку, ничего в ней не было. С маху перевернул подушку — и там пусто. Неужели бабушка сумела его ловко выхватить и по-лисьи неслышно улизнула в коридор?
Вскочил с кровати. Мама приехала!.. Демобилизовали! Бросился искать ее вещи. Ничего нет... Не может быть! Ведь шептала. И пахло гимнастерочной тканью. И яблоко, яблоко! Пальцы еще осязаемо помнили его гладь, упругость и твердый, неровно обломленный черешок.
Оделся, вышел на крыльцо. Бабушка несла от колонки воду в ведре. Сквозь трещинку в ободке выкатывались струйки. Бабушка ничего не сказала про мамин приезд. Я обошел вокруг барака. Ни Фаня Айзиковна с Лелесей, ни Соня и Дашутка — сестры Тимура Шумихина, копавшие грядки напротив своих окон, — и словом не обмолвились насчет ее возвращения. Я остановил Колю Таранина, лезшего на телеграфный столб. Сочувствием наполнились синие глазенки Коли. Кабы тетя Маруся приехала, кто-кто, а он-то бы знал.
Все еще не веря, что мать и яблоко приснились, я пошел к Перерушевым. Еле разбудил Васю (у него тоже был «отсыпной день»), и мы пешком отправились на заводскую площадь.
Смеркалось. С Сосновых гор кто-то стрелял из ракетниц. Гордо и весело перекликались комбинатские паровозы.
По углам площади играли духовые оркестры, в центре звучал цирковой джаз. Мы пробивались через толпы к джазу, потому что возле него ритмично вращались в воздухе красно горевшие факелы.
С факелами кружились в вальсе девушки из женской средней школы. На всех — черные фетровые шляпы, на краях широких полей зубчики; недавно в город завезли крупную партию таких шляп — говорят, американские — и продавали но промтоварным талонам. А еще на девушках были блузки и юбки «солнце-клеш», сшитые из синего шевиота.
Среди девушек я увидел Лену-Елю Додонову. Недавно мы поссорились; Толька Колдунов, ставший завсегдатаем французской борьбы, передал мне, что Лена-Еля зачастила на последние цирковые представления, но что смотрит больше не на манеж, где борются борцы, а на рыжего горбоносого трубача из джаза. Я спросил ее о трубаче. Она смутилась и вдруг дерзко заявила, что бегает послушать его игру. Я уточнил: «Бегаешь, чтобы обратить внимание трубача на себя». Она вспылила: «Хотя бы и так!»
Теперь я обрадовался Лене-Еле. Подлетел к ней, попросил факел у ее подруги, чтобы станцевать с Леной-Елей, но Лена-Еля велела подруге не отдавать факел. Я остановился потрясенный, но продолжал провожать ее глазами и увидел — она помахала кому-то факелом. Я перевел взгляд. Вон кому! Трубачу. Он стоял впереди джаза и, ведя соло, поворачивал трубу вслед за Леной-Елей, уплывающей в толпу.
Мы опять начали нырять менаду людьми. Какие-то парни дали нам факелы, мы прыгали с ними, потом отдали доменщикам в спецовке горновых. Еще плясали и танцевали. На миг под карагачом в зеленом свете ракеты я увидел поверх голов Феклу и Петра Додоновых и с обидой подумал, что они не смогут допустить, чтобы Лена-Еля перестала гоняться за джазовиком. Слишком они покладисты, а она норовиста.
Мы брели домой под утро. Воздух остановился, прежде чем потечь через котлованы, в которых угнездился город.
И торжество и горе устали во мне, улеглись, как ветер, и в ясности, в тишине, установившейся в душе, начала всходить надежда, что весь наш народ ожидает великая жизнь.
Глава тринадцатая
Было нелепо видеть в руках Владимира Фаддеевича шелковый носовой платок с готической надписью «Нюрнберг». Я наблюдал, как Владимир Фаддеевич, подгибаясь в коленях, берет огромной ложкой пробу свежесваренного чугуна, как он выворачивает ломом настыли, роняющие шарики жидкого металла, как пробивает пикой «козла», запечатавшего фурму. Но чтобы руки Кукурузина держали какой-нибудь легкий предмет да еще в бездействии — этого я не помнил и не мог себе представить.
Я нес в будку морковь приблудившемуся крольчонку, а Владимир Фаддеевич шел откуда-то, держа под мышкой фанерный ящик. Владимир Фаддеевич крикнул, чтобы я понаведался к нему: посылка от Кости.
Войдя в комнату, я и увидел этот платок: квадрат дымки, а на нем чужое слово «Нюрнберг» и силуэты гор, шпилей, угловато-ступенчатых строений. Кроме того, что был странным для меня в его руках невесомый платок, я углядел еще что-то, чего не определил, но что обеспокоило меня. И едва я присмотрелся к Владимиру Фаддеевичу, то еще сильней встревожился. Поначалу казалось, что он рассматривает призрачный Нюрнберг. Внимание уточнило: не рассматривает. Не похоже, что может рассматривать: страшная незрячесть в глазах. Внезапная слепота? О, нет! Что я? Такая четкость взгляда. Коричневая, промыто-коричневая роговица. И зрачок ясновидяще черный, лучисто-безумный. Тронулся Владимир Фаддеевич...
Крика не было. Он остался в моем ужасе перед безумием во взоре Кукурузина. Косте нельзя погибнуть... Невозможно. Только вчера прислал письмо Вале Соболевской. Уверял, что останется жив. Шутил: «Пули огибают матерых фронтовиков». Валя еще сказала, если Костю убьют, ей нечего делать на свете. Равносильно, как провалиться в тоннель, который завален с обеих сторон. Ребенок... Ему посвятить себя? Мать посвятила себя им, трем дочерям. Спасибо ей. Но разве она была счастлива? Кто даст вторую жизнь? Переселение душ — оно лишь в книгах. Как возник из небытия отец, что-то от счастья опять засияло в матери, как при нем, когда он работал на экскаваторе.
Косте нельзя погибнуть!
Постой. Владимир Фаддеевич плачет! Убили... Я проклинаю вас. Я не прощу его смерти. Мы, русские, отходчивы. И все-таки я не прощу. Нам надо учиться не прощать. И мы научимся. Мы научимся не развешивать ушей. Мы будем настороже. Только попробуйте посметь...
Владимир Фаддеевич, и вы рыдаете. Вы, железный Кукурузин. Вы ведь терялись только от детских слез. Я раскровенил ногу, ревел. Приблизились. Высокий, потом — меньше, меньше ростом, будто у вас свинцовые ноги и их подплавили чуть ли не до колен. Но вы научились з а ж и м а т ь с я от детских слез. И очень многому другому научились: жить вдовцом, проводить возле домны дни и ночи...
Я — гад, Владимир Фаддеевич. Костя был моим защитником и учителем. Я чтил его. А, глупо. Что он, старик? Бывает, люди любят; но не верят, не поклоняются, не считают друг друга лучше всех на земле. Я любил Костю, и у меня в сердце было постоянно чувство: выше его нет. Я плачу. Я не плакал вечность и думал — не смогу. Я плачу и вот-вот засмеюсь. Какой может быть смех? И не смех это, а что-то в его личине. У меня так всегда в печали, в горькой обиде... Стыжусь, что ли? Простите, Владимир Фаддеевич.
Майор Агеносов, переславший личные вещи Кости его отцу («Как чувствовал, что убьют. Все сложил в ящик и адрес надписал»), сообщил, что Костя был убит наповал второго мая в Берлине. Костя ехал на бронетранспортере. Стреляли из особняка с деревянным драконом на крыше. Костя кинулся туда. За фонтаном прятался подросток лет четырнадцати. Этот г и т л е р о в с к и й з м е е н ы ш и ударил по Косте фаустпатроном. Агеносов, выскакивая из кабины другого бронетранспортера, увидел, как из трубы фаустпатрона вылетело пламя и как Костя упал. Когда подбежал к Косте, он уже не дышал — разворотило всю грудь.
Среди Костиных вещей оказался блокнот. Вместо корочек — карболитовые пластинки, бумага школьная, линованная. Записи он вел простым карандашом; сохраняются лучше чернильных.
Навещая Владимира Фаддеевича, я заставал его склонившимся над страницами блокнота, заполненными Костиной рукой, но каким-то непонятным шрифтом, напоминавшим арабский. Почерк у Кости и так был трудный: округло-вытянутая вязь с наклоном влево, а тут еще странная азбука.
Владимир Фаддеевич промучился над расшифровкой азбуки до осени и попросил меня. Может, разгадаю. Я унес блокнот домой. И однажды, когда решил, что не сумею прочесть записей, внезапно заметил в зеркальце (брился и забыл его сложить) отражение строк, написанных русскими буквами. Через мгновение я опять разочаровался: буквы в зеркале разбирал четко, но ни одного слова составить не мог. Вскоре я уже читал записи, сделанные, как я определил для себя, способом вывернутой азбуки — она начиналась с «я». Из блокнота я узнал то, о чем Костя никогда не рассказывал, чего он, наверно по скромности, не затрагивал в разговорах.
Глава четырнадцатая
Ноябрь 1942 года
Если я умру на войне, изменится ли мир? Я знаю, что мы изменяем мир, следовательно — и я изменяю мир.
Отъезд на войну для меня великая радость: снова на защиту Отечества!
Декабрь 1942 года
Стрелковый полк. Назначен командиром минометной роты, калибр — 82 мм. Замена 50-миллиметровым. Те я хорошо знал. Стоим под Тербунами. Полк потрепан, слегка пополнен казахами. До этого, в сентябре, полк форсировал Дон. Переправлялся под Ольховаткой. Наступали. Была задача — закрыть немцев в Воронеже, отвлечь на себя силы немцев, сосредоточившихся в Сталинграде. За месяц продвинулись на семь километров. Адские бомбежки. Сразу 50—60 «юнкерсов» и «хейнкелей». Ольховаткой не овладели. В стрелковых ротах осталось по 5—7 бойцов. Оттуда отозвали и под Тербуны. Сюда я и прибыл. Голодно. Есть случаи членовредительства и предательства. Командир полка Ерсипов. Немцы сбросили листовку: «Спасибо, товарищ Ерсипов». Ночью перебежчик ходил по передовой, кричал: «Переходи. Здес каша дают».
Ну вот, снова фронт. Тяжкие, предвиденные и непредвиденные заботы, «прелести», вероятные невероятности, необъяснимости измен с точки зрения здравого советского рассудка.
Кто-то другой размышлял длинным путем от Железнодольска до Ельца. Я ли был недавно военпредом РУ № 1 и ехал в поезде? Кажется, это был я, только в ином существовании: наш когда-то, умер, теперь воскрес.
Валя, боюсь и стыжусь тебе писать. Боюсь обнадеживаться, — ты прекрасна, и обнадеживать тебя: напрасно прождешь — ведь убьют же. А стыжусь? Столько лет — Аня! И вдруг — ты, души не чаю. Совестно! И причины понимаю. Все равно совестно. Не должно так быть. Раз — и вырвал из сердца. Раз — и другая там. Верил в свое однолюбство. Твердил: «Я в отца». Порочен? Да? Только так и спрошу. Писем пока не жди. Во сне не вижу.
Прошлое
Июль 1938 года. Отец в отпуске. У меня позади десятилетка. Решил навестить родной город отца — Верхне-Уральск.
Деревенский город: пятистенники, крестовые дома, немного двухэтажных зданий. Винокуренный завод из вишневого кирпича, узоры, красиво. Рядом с церковью — братская могила. Партизаны, убитые дутовцами: каширинцы, блюхеровцы — друзья отца.
Вечером обошел гору Извоз, потом, уже при калиновом солнце, поднялся на макушку горы. Все загладилось, затравенело. Будто никогда не было на ней знаменитого боя. Белые на горе с пулеметами, пушками. Красные отряды внизу. Главнокомандующий сводным отрядом Николай Каширин. Избран накануне. Во главе Уральского отряда — Блюхер. Штурм. Взяли гору Извоз. Должно быть, тут смотрел и Каширин и Блюхер на город? И отец тоже на коне, в казачьей форме. О чем думали? На час вперед? На день? На десятилетие? Навряд ли думали далеко. Много ли мы сейчас думаем вдаль? Окопные мысли, блиндажные, батальные. Помечтаем разве что в часы затишья? Что-то после войны будет? Не дальше. Что будет через полвека, через век, через тысячелетие? Сохранимся ли мы, построившие новое общество, дающие новые задачи человечеству? Опасность крушения? Почти была. Выкарабкиваемся. Победим, но полягут миллионы. На будущее: не обнадеживаться, не ждать нападения — предотвращать его. Как много нужно ума, совести, доброты, уважения к народу, к личности, к другим народам.
Январь 1943 года
Наступление.
Идем свернутыми колоннами. Перед Касторной с ветряка обстрелял немецкий пулемет. Захватил большую группу пленных.
Касторная. Трудно пройти по улице: трупы. Немцы разбомбили свои эшелоны с танками, артиллерией, снарядами.
Длинные переходы. Гонимся за немцами. Встанем — они дальше. Нам помогают лошади.
За миг до смерти я мысленно прощусь с Уралом, с Москвой, с отцом, с Валей Соболевской, с Нюрой Брусникиной, с Сергеем Анисимовым, с нашим бараком и участком, с Сосновыми горами и прудом.
Март — июнь 1943 года
Граница с Украиной. Встали в оборону. Разбираем на блиндажи деревню Гордеевку. Население Гордеевки и Троицкого помогает создавать оборону: траншеи, котлованы для дотов, дзотов, блиндажей.
Участок обороны нашего батальона 10 км. Перевооружение автоматическим оружием. В каждом взводе отделение автоматчиков. Батальоны усиливаются взводом 76 мм пушек. Поразительно! Ведь вплоть до 42 года было не редкостью, когда бойцу, чтобы получить винтовку, приходилось ждать ранения или смерти кого-то из товарищей.
Обучаю роту драться в окружении, вести бой мелкими группами, проутюживаю танками — для ликвидации танкобоязни.
Отказ от линейной тактики, от эшелонированной тактики наступления. Обманываем противника. Артиллеристы копают огневые позиции. Рама («фоккевульф», разведчик, наши называют его старшиной) целый день болтается над обороной, фотографирует. Ночью с включенными фарами имитируем постановку артиллерии на огневые позиции: пристрельный огонь, и уезжаем втихую. Немцы шуруют по пустому полю. Ложная концентрация танков, и эффект такой же. Метод кочевых оружий: не давать немцу покоя ни днем, ни ночью.
Митинги. Фильмы. Концерты. Дух войск необычайно высок. Они готовы вести бои в любых условиях. Боязнь перед немцами в основном ликвидирована, хотя фашисты и пытаются пугать в листовках неуязвимостью нового оружия — «фердинандами», «пантерами».
В мае вступил в партию. Начальник политотдела дивизии предложил пойти комсоргом полка. Согласился стать комсоргом батальона: жалко отрываться от своей роты. Комсомольцев около двухсот человек. Учеба актива. Снайперизм. Пропаганда и популяризация подвигов. Молодежь перенимает боевой опыт матерых фронтовиков.
Июль 1943 года
Деревня Снагость и река Сейм.
Слишком долго стоим в обороне. Однообразие. В движении отодвигается в душевные тылы память родства и память любви. Мое воображение бесконечно пропадает у Вали Соболевской. Валя закидывает меня письмами. Ее тоска сжигает мое сердце.
Возглавил разведку боем. Задача выполнена: захватили штабные документы.
Утром прорвали линию немецкой обороны. Наконец-то движемся.
Сентябрь
Принял батальон.
Взяты Ромны. Большой кровью.
Командир полка приказал взять село. Напоролись на плотный заградогонь. Откатились. Последовала контратака немцев, поддержанная минометами, артиллерией и «фердинандом». Стрелял из станкового пулемета. Пулемет заклинило. Приказал отходить. Сам бежал последним, волоча пулемет. Ночью заставили повторить атаку. Слегка продвинулись. Угаровская (моя бывшая) рота впереди, в окопах. Теперь ею командует старший лейтенант Ярлыгин. Ракеты. Трассы. В селе горит дом.
Перед новым броском решил перебежать к Ярлыгину. Припустил что есть мочи. Только хотел спрыгнуть в окоп, и тут сказал о себе Ярлыгину: «Ваня, убило». Фашист полоснул из автомата. Ярлыгин стянул с меня шинель.
По ней как борона прошла. Счастливчик все-таки! Попала лишь одна пуля. Вошла в шею, на выходе раздробила лопатку. Ваня перевязал. Я шагал обратно во весь рост. Было такое чувство — больше не зацепит. И действительно, ни выстрела. Оставался на КП батальона до рассвета, пока не взяли село.
Город Орел. Госпиталь. Оттаиваю. Клятва: дождаться женитьбы на Вале и принадлежать только ей.
Не смею мечтать о встрече с Валей. Не поедет. И с работы не отпустят. Если бы согласилась поехать и если б отпустили, — нужен вызов, вызов же достать не смогу. Кто она мне юридически? Невеста. При жене-то, с которой не разведен? И ранение не ахти какое тяжелое.
Когда подумаешь, что теперь десятки миллионов сердец рвутся друг к другу, но встречи невозможны, для многих вообще несбыточны, наступает отчаяние, и проклинаешь судьбу, почему ты не убит. Не чувствовал бы сейчас, как разорваны, разбросаны люди, как кровоточат их души в безысходности, как ничтожны их сокровенные желания перед подчиненностью войне и ее законам.
Почему-то подскочила температура. В бреду приблазнило: я сделался огромным-огромным и, услышав вой сирен противовоздушной обороны, ложился, и мое тело закрывало Россию, и бомбы взрывались где-то на спине и на ногах и были вроде комариных укусов.
Хочу фантастического. Нет войны. Железнодольск. Мы с Валей уходим в свадебное путешествие. Паром. Мы садимся на корму, за перила, где лежит якорь. Якорь накалило солнцем. Наши ступни на рогах якоря. Наносит самосадом. На подножке «студебеккера» толкуют шоферы. Женщины, полулежа на ходке, ноют «Летят утки». Длинны крылья у песни, широкий мах, летят перья по ветру, сизые с зеленым, сиреневые с голубым, белые — в облако. Счастье воображалось совсем не таким. А оно действительно такое: вода из-под плоских баржевых днищ, лучи в лицо, вдовье ожидание, летящее между небом и прудом, мои лапы, растоптанные на войне, Валины ножки, холеные у мамы в дому да в глубоком тылу.
Я верю в предчувствие. У меня было предчувствие счастья, и вот я счастлив. Через шесть лет безмолвия объявился Соболевский — отец Вали. Он был в дружбе с моим отцом. Однажды он ушел, и отец сказал: «Мы, русские, какие-то застенчивые насчет национальной гордости. Я учусь у него гордиться своим народом. Не чваниться — гордиться».
Я счастлив Валиным счастьем. Соболевский где-то под Рязанью, учится в офицерской школе. Мать Вали собирается к нему. И Валя мечтает повидаться с ним. Обещает проскочить в Орел. Ох, это сложно! Планирует добыть пропуск через жену директора металлургического комбината Зернова. Теперь Валя работает в магазине на Березках. Зернова захаживает туда и уже знает Валю и даже с похвалой отзывается: «Красивая девушка, но серьезная». Валя собирается просить Зернову походатайствовать за нее перед горотделом милиции, чтобы ей оформили пропуск до Орла.
Теперь, боюсь, перестану спать, ожидая Валю.
Мама давно умерла, помню ее смутно, но люблю так, будто она жива. Постичь этого не умею. Она работала, носила меня к бабке. Вставала рано, я сонный, тащила на руках. Задыхалась. Бабка ее ругала: «Чего таскаешь? Пусть ногами бегает. Ишь, сатюк, мать ильно по сторонам качает...» Мама как-то сказала: «Зря вы, бабуся... Свой ребенок легкий. Я бы могла его вокруг земного шара обнести».
Она была смугла, волосы иссиня-черны, гладкие. Мне шел пятый, когда она умерла от скоротечной чахотки. Читая книжку про индейцев, я решил, что тип лица у мамы индейский. Почему-то хотелось, чтобы она в действительности была индианкой.
У Соболевских великая радость: Галина Семеновна съездила к мужу, нашла его здоровым, душевно прочным, как прежде. Внешне он изменился: морщины, голова сплошь седая.
Наконец-то! Теперь Валина очередь. Зернова обещала посодействовать.
29 октября 1943 года. Выписан из госпиталя. Вали не дождался. Направлен в Орджоникидзеград (Бежица).
Означенного резервного полка в Бежице не оказалось. В комендатуре сказали: «Ищите сами». Еду в Москву. Телеграфировал Вале. Свидание у Большого театра. Попытаюсь получить направление в свою армию.
Сквер Большого. Встретил Угарова. В командировке за «катюшами». Живет в гостинице «Москва». Велел заходить вечером, будут женщины. Я отказался: должна прилететь невеста. Он предложил воспользоваться номером. Сам, если понадобится, осядет у довоенной еще симпатии.
Жду третьи сутки. Все жданки съел. Ночую в номере Угарова. Вчера выпил. Были хорошенькие женщины. Боялся пасть. Мужская непроходимая порочность... Ушел. На всякий случай потопал к Большому театру.
Отрада? Мало трепета. Блаженство? Старомодно. Как же я определю счастье встречи с Валей Соболевской? Смерч восторга? Скудно, кручено перекладываются чувства на язык ума. Я страшился параллели. Особенно боялся сходства. Аня почти не напоминала о себе. Она возникала лишь в тихие минуты, где-то в прошлом, которое вроде было, вроде нет.
Валя!!! Страсть в ней еще спит. Она — как предзаревое состояние природы. Ее солнце вот-вот покажется из-за горизонта. Пока же — рассветная свежесть, чистота неба, ни ветринки и много чудесных тайн, которые обозначит день. Меж нами разница в целую эпоху. Она приехала, чтобы вместе со мной бродить у мира на виду и населять им душу.
Проводил Валю в Рязань. Прислонился спиной к Казанскому вокзалу. Боялся упасть, но он поддержал меня. Опыт у него огромный. Тем более — фронтовик. Их, раненых, как не пожалеть? Пространство, возврати поезд! Ты безжалостно. Я проклинаю тебя, пространство, за всех, кого ты расторгнешь, лишишь любви, похоронишь в будущем.
Пошел на Мещанскую, в комендатуру. Получил пропуск в кабинет № 52. Солдат пропуск на штык. В кабинете капитан юстиции. «Подождите». Час, другой. Снова в кабинет. «Подождите». Тыловой мешок, кого ты томишь у дверей?
Шлялся по зданию. Попал на гауптвахту офицеров. Открыл пачку «Казбека». Расхватали. Надумал уйти из комендатуры. Шалишь! Солдат не выпустил. Просидел в коридоре до вечера, и уже тогда капитан вызвал на беседу. Все ему рассказал. По радио объявили, что будет салют в честь взятия Киева. Огромная радость! Капитан пригласил на балкон. Смотрели салют.
Капитан направил меня в резерв Московского военного округа. Из Москвы — в Горький. Резерв политсостава. Казармы. Содержание скверное. Суп с мороженой картошкой. Два раза сходил в караул. Есть доходяги. Кое-кто кантуется в резерве с начала войны. Подал рапорт с просьбой отправить на фронт.
Новозыбков
Комсорг зенитно-артиллерийского полка. Беседы о ратных делах. Внутрисоюзная работа по воспитанию боевых качеств. Наводчики — обмен опытом. Комсорги батарей — семинары. Собрания в батареях. Повестки: об отношении к местному населению, воспитание ненависти к фашистам, уход за техникой, бдительность, маскировка. Готовлю комсомольцев к вступлению в партию.
Марш под Гомель. Апрель, 1944 год. Двое суток. Машины — «ЗИС-5». Оборона.
2 июля 1944 года
Вале сказали: «У вас дочка». Она зарыдала. Когда девочку принесли на первое кормление, Валя капризничала, не брала. Так ей было обидно, что не мальчик. Обещала сына. Сама. Я не просил.
Я сосредоточен на святом. На чувствах Вали... Стоило дать грудь нашей дочке, все ее капризы кончились. Растаяла. Все разглядела. Волосы мои — черные, брови мои — стрельчатые, нос мой — упругий вырез ноздрей, за ухом, точно у меня, родинка. После родов у Вали был гигантский аппетит. Мой отец и Галина Семеновна мощную передачу притащили. Валя подмела ее сразу. У меня так было после операции из-за прострела мочевого пузыря.
Я чувствую себя отцом, но это немного странно. Я — отец?! Непривычно. Смешновато. Сопротивление какое-то в душе. Неужели я уже папа?! Должно быть, пацан продолжается во мне и жаждет оставаться в беззаботности мальчишеской воли? Назовем Верой, в честь мамы.
Обмыл пшеничным самогоном дочку. Ординарец Коля — смоленский — играл на губной гармошке танго «Брызги шампанского». Моя душа возвратилась в тот решающий вечер, когда к Вадиму Мельчаеву вместе с Надей Колдуновой пришла Валя. Это было такое спасенье, такое волшебство... Уже за этот вечер, что он был в моей жизни на земле России, можно спокойно умереть в бою.
Июль 1944 года
Наступление.
Вторая танковая армия, которой придана наша зенитно-артиллерийская дивизия, рассекла оборону немцев. С ходу форсировали Западный Буг. Рейд по тылам. Мчим, освобождая братьев-поляков. Парализуем коммуникации. Наводим ужас на противника. Пехота еле успевает двигаться за танками.
Польше, полякам, вообще всему польскому я придаю теперь священное значение: Соболевские! Валя, моя Валя!
Мечтаю о встрече со Збигневом Сигизмундовичем. Он в Первой польской армии. Заместитель командира уланского полка по политико-воспитательной части.
Взят Люблин. Когда-то он был столицей Польши. Последствия стихийного праздника в честь этой крупной победы: сообразив, почему их не преследуют, фашисты вернулись, уничтожили спящих и метавшихся в панике. Растоптала этих фашистов танковая бригада, предусмотрительно не введенная в город нашим командующим генерал-лейтенантом Богдановым.
О ночной трагедии я узнал через день, в горящем Демблине. Накануне наш полк отклонился в сторону Демблина. Ночевали неподалеку от леса, где было много немецких войск, но они не тронули нас: не знали обстановки.
Вышли к Висле. Нашу танковую армию сменила в этом месте Первая польская армия. Движемся восточным берегом. Разыскать Соболевского не удалось. Наши армии периодически соприкасаются, взаимодействуют. Мы же никак не можем встретиться.
Верочка подросла. Фотография: лежит на животике, глазенки вскинула, круглые, улыбаются. Другая фотография: Валина голова, слегка склоненная, поэтому волосы, сияющие такие, в распадениях пронизаны солнцем, выдались вперед, и между ними, как между шторами, немного в глубине, ее лицо. Видно — щеки опали, утомлена, румянец, должно быть, пригас. Но в глазах, во всем лице — свет и что-то удивительно новое, тонкое: трепетность, задумчивость, благородство, тревога, надежда... Раньше, читая слова «печать материнства», я морщился. Печать материнства и есть это новое, тонкое, небесное в Вале. Тоскую! Душа наразрыв.
Сентябрь
Предместье Варшавы — Прага — взято. Позади горькие утраты, особенно на плацдармах в округе Сандомира и Пулавы. Назначен замполитом.
Соболевский квартирует на улице Ветрячной. Хозяйка гречанка, училась в Петербургском университете, муж поляк, болен. Проговорили ночь напролет. О такой судьбе, как у Збигнева Сигизмундовича, говорят: закрытая судьба. Закрытые судьбы всегда волнуют.
Как у него было? О т т у д а на Оку, под Рязань. Школа офицеров. Готовили хорунжих и поручиков польской армии. Состав? В основном рядовые военные, интернированные в 1939 году. Чин поручика. Сумская область, где Зигмунд Берлинг формировал польскую армию. Село Криничное. Полк улан. Политработа. Командир полка русский майор Александр Бужин. Завершали формирование в Тростенце. Однажды пригнали новобранцев. Еле стоят. Пешком 60 км. Вшивые. Военврач Болгов проверяет на тиф. Некоторые не могут высунуть язык за линию рта — сыпняк. Раздели, тряпье сожгли, пепел засыпали. Помыли, на фурманки, лечить в Сумы. Дисциплина — сразу хорошая. Дисциплинировала идея: освободить Польшу от проклятых оккупантов, у многих на родине семьи. Сложности были. Преодолевали проклятое вековое прошлое и недавние горькие напластования, устанавливая благожелательство я товарищество между поляками и русскими.
Курсы польского языка для русских офицеров. Среди польских солдат много католиков. Разрешили вечернюю молитву. Для него, коммуниста, это было внутренней трудностью. Перед сном — патриотическая песня «Рота, не бросим землю, откуда наш род...». Давно он из Польши. Отец в двадцатом умер. Оставалась мать. В двадцать третьем, после Краковского восстания рабочих (был одним из руководителей восстания), пришлось эмигрировать в СССР. Матери, пожалуй, нет в живых. Братьев и сестер не было. Думал: уцелеет — останется на Урале, семья вроде родины. Под воздействием обстановки возродилась мысль о возвращении в Польшу. Галина Семеновна, когда встретились на Оке, сказала, что поедет с ним хоть на край земли. Вале, разумеется, оставаться в Союзе. Младшие дочки, возможно, решатся поехать.
В Варшаве он бывал раньше наездами. Но когда теперь увидел ее в стереотрубу — день солнечный, воздух ясный, — прямо задохнулся от красоты. Тогда еще город кое-где дымился и с виду цел стоял, и все три моста целые, теперь как тают, словно из льда, и весь пожарище, и мостов нет. Невыносимо видеть в бинокль, как немцы взрывают здания и поливают по ним из огнеметов. Людей заваливают и сжигают.
Советская Армия измоталась почти за четыре месяца наступления, а польская Первая армия слаба, чтобы в одиночку броситься на помощь... Пехота пробовала, да вернулась. Обстановка там сложнущая.
Задачи польской армии не только национальные, но и интернациональные. Глядит на оседающую Варшаву. Выращивает в душе дерево мести. Дозревают плоды.
Октябрь 1944 года.
Седльце. Переформировка. У Веры, по сообщению Вали, туберкулезная температура 37,1. Делали рентген легких. Затемнения нет. Расширен корень правого легкого. На карточке у Вали черное лицо.
Прощай, любимая. Близятся завершающие битвы. Они будут стоить нашей стране не одну сотню тысяч людских жизней.
Ноябрь
Рабочий класс моего родного Железнодольска призывает всех трудящихся страны сделать новые титанические усилия, чтобы армия смогла добить окончательно врага земли.
Собрал партийно-комсомольский актив полка. Тема: «Рабочий класс Страны Советов».
Январь 1944 года
Теплая зима. Зеленая трава. Пасутся кони.
Штурм Варшавы. Развалины. Ни одного целого здания. Безлюдье. Трупы. Машина вверх колесами, на ней красно-черный знак в виде якоря — знак борющейся Варшавы. Выполз мужчина из канализационного колодца, рыдает, бьется о брусчатку.
Еврейское гетто. Осенью было сильное восстание. Поле уничтоженных.
Как выдерживает сердце, узнав столько страшного, гибельного, преступного?
Нет истины о человеке.
Видел солдат и офицеров Войска Польского. Збигнева Сигизмундовича не встретил. Увижу ли? Увидимся ли?
Люди так давно воюют... Непривычная трагедия. Страшно думать об этом, но думать надо. Вырабатывать бесстрашие мысли гораздо трудней, чем фронтовое бесстрашие.
Будут ли войны всегда? Убийство — одна из особенностей людей, как и то, что они продолжают род человеческий. Но продолжение рода, должно быть, вечно? А может, все в мире в конечном счете находит смерть? Раз звезды гибнут, то погибнут и люди. Нет, я хочу им вечности. Да, убийство, войны? Вечны ли они, пока живо будет человечество? Не знаю. Потому что не представляю себе мир другим и по собственному опыту и по опыту истории. Когда размышляю об истории, — она встает передо мной как история насилия, заговоров с казнями и тюрьмами, войн, восстаний, вражды и неуживчивости... Все разрешается или разрешалось убийством. Как же тогда предполагать, что закончатся войны? Я верю в жизнь. Но бесконечно торжество злодеяний. Палаческая империя Гитлера многим немцам представлялась незыблемой. Мы же доколачиваем ее. Наступит торжество человечности. Наступит.
Март 1945 года
Как совместить желание победить и настроение уцелеть? Противоречие. Оно у всех, с кем вместе служу и с кем соприкасаюсь. Я так и не научился черство относиться к смертям. Теперь же, когда все мечтают о с т а т ь с я, и ты знаешь, что любой из твоих товарищей бредит послевоенным миром, как мучительно видеть чью-то гибель. Я снова пехота и комбат. Командующий удовлетворил мой рапорт. Я переведен в механизированный корпус. Сейчас в великой цене ударные батальоны. Я посылаю и вожу в бой ударный батальон.
Апрель
Проклятое двуречье Одера и Варта. Оно стоило больших тягот и крови. Кюстрин взяли быстро, зато крепость оказалась адским орешком. Двуречье защищено от разлива Одера и Варта дамбами. Фашисты затопили долину. И мы оказались в ледяной воде, а тут бомбежки и все другие способы уничтожения. Спасались на дамбе со стороны Варта. Жуков приказал вести артогонь по крепости и бомбить ее. Около двух суток артогня и бомбежек, и крепость у нас. Толщина стен метра по три, конусообразные окна, узким вовнутрь, — полукруглые казематы. Высота сооружений метров десять, поверх — земляная обваловка, тоже метров в десять. Пробоин в крепости не заметил. По-русски была поставлена.
Сейчас на Кюстринском плацдарме. За первой полосой немецкой обороны — Зееловские высоты. Позади Одер. Через переправу, скрытую сантиметров на пятнадцать под водой, идет и идет техника: танки, «катюши», артиллерия... На плацдарме сосредоточиваются танковые и стрелковые армии. Никогда не был свидетелем такой концентрации войск. Это будет, пожалуй, последний удар по врагу. На плечах весны мы ворвемся в Берлин. Я смотрю на моих бойцов и офицеров и на приданных батальону бойцов и офицеров танкистов, артиллеристов, минометчиков, думаю: «Кто из нас счастливчики, кому удастся преодолеть поле смерти перед Берлином и в самом Берлине? Может, никому? И так случается на войне».
И люди моего батальона, и те, кого видел в эти дни, да и те, кого видел за всю войну, в основном молодые и средних лет. Большей частью они умны, деятельны, крепки здоровьем. Это вызывает горчайшую мысль: в земле войны остается цвет наций. Какие невероятные усилия нужны тому или иному народу, чтобы восстановить хотя бы прежний физический и духовный потенциал нации?! Должно быть, Наполеон исчерпал военную мощь, которая была заключена в народе Франции, на полтора-два столетия? Легкость, с которой немцы захватывают Францию, не подтверждение ли этому?
Как восполнит себя мой народ? Сколько лет уйдет на это? Как он достигнет того, что у него в мечтах? Он только начал в о з м о ж а т ь, как говорили в бараке, — нешуточная убыль людских ресурсов в гражданскую, в голоды, да эти безмерные утраты почти за четыре года...
Если мы погибнем, кто заменит нас? Никто. Нас не заменить в том смысле, что мы единичны, неповторимы. Те, кто останется, оправдают ли они нашу гибель верностью нашей победе и борьбе, значительным трудом, духовной красотой, возвышением совести? Мертвым все равно, однако, покуда мы живы и заботимся о будущем, каким его вообразили и выносили, нам хочется, чтоб наш ранний уход претворился во все самое прекрасное, чего жаждут трудовые люди мира.
Кажется, что слышу, как земля перед фронтом, словно травой, прорастает смертью.
Больше записей не было. Наверно, следующую запись он сделал бы в Берлине, кабы не змееныш из гитлерюгенда, выстреливший по нему из фаустпатрона.
Костя Кукурузин убит двадцати пяти лет. Сейчас бы ему было сорок семь. В месяц его гибели мне было восемнадцать, а теперь — за сорок. Время от времени я листаю Костины записи. Они воскрешают в моей памяти образ этого человека, лучше которого не знает мое детство.
Я боюсь бестревожности. Я нуждаюсь в его беспокойстве. Оно спасительной любого оптимизма, потому что исходило из истинной правды, а также из опасностей, которые остались.