Юпитер — страница 2 из 22

— Именно так. Именно так.

Весь светится. Понят и оценен.

— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.

Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.

Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.

Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием «Встреча Творцов». Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.

Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:

— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.

После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.

Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.

Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.

— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.

— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.

Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.

— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.

Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.

— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.

И доверительно произносит:

— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.

Уже прощаясь, он говорит:

— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.

2

14 сентября Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.

Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!

Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.

— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?

Я завожусь с полоборота.

— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.

— Автор назвал ее трагедией.

— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. «Ищи в злом доброе». Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.

— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.

Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:

— Он обожал его, обожал!

— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?

Я точно зачерпываю ртом воздух.

— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?

— Я вижу, что он в тебе рождает такой неподдельный темперамент, что просто грешно не дать ему выхода.

— Это не темперамент, а ярость. Нет, даже не ярость, а ненависть. Ярость вспыхивает и гаснет, а ненависть — протяженная страсть, можно сказать, избранница сердца. Я ненавижу это лицо, эти рябины, эту походку. Эти непременные паузы между копеечными фразочками, чтобы придать им особую вескость. И больше всего я ненавижу эту нахальную манеру говорить о себе в третьем лице.

Ольга кладет мне руки на плечи и строго произносит:

— Спокойствие.

Всегда, когда слышу я этот голос с его густыми низкими нотами, я мысленно себя укоряю за то, что опять не сумел сдержаться. Опять как будто чиркнула спичка, вспыхнул, задергался, зачастил. А между тем, эти «вздрюки и взбрыки» — так их определяет Ольга — противоречат мужской природе, такой, как я ее представляю. Видели б меня мои зрители. И зрительницы прежде всего! Их фанатизм дал бы трещину.

— Ты говорил об этом с Пермским? — осведомляется Матвей.

— Уже не раз. Вчера полночи беседовали по телефону.

— И что же он?

— Говорит, что знает, как это ставить. Имеет замысел. Что мы беспамятны. Надо напомнить. В чем-то соглашается с Гоголем, в чем-то он даже идет дальше классика.

— То есть?

— Театр не только кафедра. Театр это еще и арена. Арена не терпит полутонов. Оттеночки, штрихи и нюансики — все это акварельная кисть, а он здесь хочет орудовать молотом. Для этого он и взял Полторака. Как видите, нехилый тандем — манипулятор и молотобоец.

Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.

— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.

Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.

Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:

— Я кое-что могу предложить.

Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.

Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.

Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс

— выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.

Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.

Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.