Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания, дневники, письма — страница 4 из 71

«Nichts ist dauernd als der Wechsel, nichts best Ändig als der Tod. Jeder Schlag des Herzens schlägt uns eine Wunde, und das Leben wäre ein ewiges Verbluten, wenn nicht die Dichtkunst wäre. Sie gewährtuns, was uns die Natur versagt: eine goldene Zeit, die nicht rostet, einen Frühling, der nicht abblüht, wolkenloses Glück und ewige Jugend».

Ludwig Boerne[11].

«Поэзия, она любезна

Приятна, сладостна, полезна

Как летом сладкий лимонад».

Державин

«Желаю Вам в Новом Году большого счастья и исполнения всех Ваших желаний, даже если они будут наперекор моим.

Ю.»

2

Приходится с грустью и стыдом (хотя что же здесь стыдного?) признать, что знаки внимания Юры для меня становились тягостны. Однажды, в один из перерывов между лекциями, он спросил у меня, как я отношусь к письму, которое он передал мне за пару дней до этого. Письмо содержало путанное и горячее признание в любви.

Я ответила ему банальностью, которую и теперь неловко вспоминать: «Я другому отдана и буду век ему верна…» Такая вот «Татьяна»… Юра произнес тогда странную для меня фразу: «Как это смешно!»[12]. Но ему было вовсе не смешно, напротив, весьма грустно. После этого он как-то исчез. Юра был горд и, как показало время, достаточно влюбчив. Больше он не помогал мне перед экзаменами[13].

Не могу обойти молчанием случая, который вспоминать мне не очень приятно, однако он характеризует Юру в молодости. Относится он, по выражению Толстого, к числу «стыдных воспоминаний» жизни. Было это весной 1949 года, когда я вдруг решила, что надо оставить туманные надежды на замужество с тем, кого любила, и выйти замуж за Юру. Все мои университетские подруги оказались «за», ибо симпатии, разумеется, были на стороне Юры, а меня слегка презирали за то, что предпочла другого. А мой избранник, боясь ослушаться родителей, жениться не спешил. Родители его, бывшие мелкие партийные работники, чувствовали во мне «девочку из другого круга» и никак не принимали.

Итак, я стала «организовывать» «возвращение» Юры. Проучил он меня необыкновенно сурово и очень похоже на того Ю.М., какого я узнала спустя двадцать лет. В это время, уже на четвертом курсе, я снимала угол, то есть делила комнату с артисткой миманса Малого оперного театра Верой Павловной Кирьяновой на углу Рубинштейна и Невского. Был весенний солнечный день, моя хозяйка на репетиции. Я была одна и тщательно приготовилась к Юриному визиту. Время полуголода миновало, я испекла вкусное печенье, тщательно убрала нашу с домохозяйкой крохотную комнатенку, приоделась и ждала Юру. Сейчас мне смешно вспоминать, что я рассчитывала представиться ему жертвой любви, на которую мой избранник не мог или не хотел ответить браком. И вот, дескать, потому я предлагаю Юре себя в жены. Юра очень вежливо выслушивал мои благоглупости, как-то особенно иронично посмеивался в усы, пил чай, хвалил мое кулинарное искусство и корректно, но твердо дал мне понять, что, сочувствуя моим неудачам, сам помочь мне ничем не может. Стыдно было ужасно, подруги сокрушенно качали головами. Однако отповедь была мне дана в том изящном и строгом стиле, как он это умел делать всю свою жизнь, когда нужно было. Нет, без любви я не была ему нужна.

Стыд мой долго держался, но молодость не так мучается, как старость, – в конце концов, боль прошла и даже забылась. Тем более что время требовало иных раздумий.

3

1949 год. Все серьезно размышляют о том, как сложится наше будущее. Видимо, то же беспокоит и Юру. Его научное поприще казалось несомненным, но сгущались тучи. Арестован Г.А. Гуковский, уволен Б.М. Эйхенбаум. Арестованы многие студенты филфака по абсурдному обвинению в создании проамериканской шпионской группы. Арестован и мой близкий товарищ, блестящий филолог и философ Михаил Бурцев, о котором я уже упоминала.

Надо сказать, что чудовищные проработки, процессы-собрания на факультете как-то обошли меня стороной. Мы, как ни грустно признать, отчасти верили в справедливость того, что происходит. Это кажется сейчас чудовищным, постыдным, но так было. Общий ход событий был мне непонятен. И это несмотря на то, что в моей семье, как и в других семьях, начиная с 1937 года шли аресты. За непонимание я не обвиняю ни себя, ни своих друзей. Ведь Сталин стрелял в тех, кто стрелял в наших отцов, как тут было не запутаться, не растеряться. Мы ходили на первомайские и октябрьские демонстрации, презирали тех, кто, как Е. Колмановский, отказывался нести транспаранты.

Получалось, что он все понимает и не боится, а мы вот, трусы, безропотно подчиняемся. Такое поведение пахло провокацией, доносом, Юра понимал и осуждал это[14]. У меня окончательно пелена спала с глаз, когда на третьем курсе арестовали Мишу Бурцева. Я, конечно, ни одной минуты не верила в «организацию» или в вину Миши. Как стало потом известно, донесла на него – из ревности к нашей дружбе – его собственная жена.

Юра понимал больше, чем я тогда, что следует из его воспоминаний о наших профессорах. Глядя на прошлое из настоящего, хочу подчеркнуть, что тогда вслух не только ничего не обсуждалось и не произносилось, но и намекать было опасно: каждый жил, затаив в себе страх. Помню очень хорошо, как боялась возвращаться из библиотеки домой, – все казалось, что за мной следят и что именно вечером, по дороге домой, меня арестуют. Мы тогда уже по намекам, по косвенным свидетельствам знали, каковы были методы допросов в тюрьмах. Миша ждал ареста и предупредил меня, чтобы я никогда, если вызовут, не говорила о нашей дружбе, а уж он и словом обо мне не обмолвится. Всех наших бедных мальчиков в 1953 году реабилитировали, многих, как Бурцева, посмертно.

Уже в Москве, в 1953 году, меня вызвали к следователю по делам реабилитации Бурцева и его друзей. И следователь показал мне результаты допросов, из которых четко следовало (эти строчки были отчеркнуты красным карандашом), что, по показаниям самого Бурцева, лучшим другом его на филфаке и человеком, который хорошо его знал, была я. Тот же следователь искренно поведал мне, что не совсем понимает, почему «ленинградские товарищи» не пригласили меня «по этому делу». «Мы за вами следили, знали, что работаете в Костроме. Знали, что ждете ребенка, может быть, поэтому ленинградские товарищи решили вас тогда не трогать».

Только пытки могли вынудить Мишу назвать мое имя.

Я рассказываю это, чтобы показать, какова была атмосфера того времени, когда мы заканчивали университетский курс, как быстро мы взрослели…

И очень уже скоро все мы, выпускники, почувствовали на себе этот ледяной ветер, который разметал все наши надежды, что после войны наступит замечательная жизнь, в которую мы верили или, вернее, в которую нас заставляли верить. Иллюзии быстро рассеялись.

Надвигалось серьезное время: распределение на работу. Об истории Ю.М. написано много, я не буду входить в подробности того, как в обмен на якобы потерянную блестящую Юрину характеристику Бердников предложил ему так называемое «свободное» распределение. Ему, самому талантливому из всего выпуска, было отказано в аспирантуре… Мы, средние, но успешно окончившие курс студенты, вообще ни на что не могли претендовать. Наших девочек – ленинградок по рождению – отправили в Псков или Новгород, меня, в то время уже вышедшую замуж, из милости послали в Костромскую область, даже не в саму Кострому. Мотивировали тем, что якобы это наиболее близкое к Москве, где жил мой муж, место. О том, чтобы освободить меня от распределения, и речи быть не могло. По законам того времени, если муж по образованию был ниже жены, он должен был следовать за ней. Муж мой учился в то время на втором курсе института, и предполагалось, что Костромская область, где, кстати, и не могло быть института нужного ему профиля, – очень удачное место для завершения его образования. К слову сказать, Сусанинский район, куда меня направили, известен непроходимыми болотами и назван в честь Сусанина потому, что именно в эти болота, по официальной легенде, герой-крестьянин завел врагов-поляков. Колхозы там как-то существовали, но добираться мне до предполагаемого места работы, небольшой деревушки (имя которой теперь забылось), из Костромы можно было только на местном самолете. Все это я узнала уже позже, в самой Костроме, где, к счастью, меня оставили работать в институте усовершенствования учителей методистом по русскому языку и литературе. (Весь «институт» состоял из одной плохо отапливаемой комнаты.)

Таковы анекдоты того времени.

Мой диплом давал мне формальное право преподавать в московской школе или хотя бы в педагогическом институте в Костроме. Но и в том и в другом мне было отказано: «анкетные данные» не подходили. А вот учить учителей – по странной прихоти костромского начальства – почему-то разрешалось, хотя учителя, как я выяснила, уже имели многолетний стаж работы, а я только окончила университет. Тут как раз приспело время, когда «лингвист» всех времен и народов товарищ Сталин начал развенчивать учение Марра, которое до этого сам же повсеместно внедрял. Костромское начальство, видимо, еще не было искушено в новых веяниях, в марровских теориях не разбиралось, а уж критиковать то, что было одобрено Сталиным, тем более не решалось.

Громить Марра, однако, надо было. Вот мне и предложили пропагандировать новые лингвистические теории вождя и учить учителей идти «новым курсом», пользуясь сталинскими «мудрыми указаниями». С этой именно целью меня, новоиспеченного преподавателя, даже послали в Москву на престижный инструктаж для завучей и директоров школ. Слать больше было просто некого. Но это уже другая история, да и я забежала вперед. Вернусь в Ленинград, в последний мой университетский год.

На пятом курсе я, как и все, писала дипломную работу, готовилась к государственным экзаменам. Но вот выпускной вечер: июнь, белые ночи. Нас пригласили в Мраморный зал Дома ученых. Сшито какое-то немыслимое, первое в жизни крепсатиновое платье. Нам вручают дипломы. Больше я не помню ничего, кроме непереносимой грусти, вдруг охватившей меня на вечере: впору было не радоваться, а плакать тут же, в присутствии друзей и начальства. И вот, собираясь уйти раньше времени, на сверкающей мраморной лестнице, ведущей к выходу, я случайно встречаю Юру Лотмана. Подхожу к нему первая и говорю ему: «Юра, мы,