сказал царским холуям крестьянский сын, да и не мог ничего сказать, так как от рождения был немым. В злобе убили стражники парня, забросали мхом да хворостом, а сами ускакали на своих конях. А незахороненный человек завсегда мается. Вот и ходит Иванко ночами по Крестьянскому лесу, бережет его от худых людишек. Где ногой ступит — белый гриб поднимается, а где слезу на землю обронит — зацветет цветок саранка.
— Вальк, а Вальк… А он только по ночам бродит? — перебивает его Рудька. Норовит он попасть между нами, хоть на шаг, да подальше от леса. И я невольно высматриваю что-то за сизоватыми стволами.
— Дуралей ты, что ли? Покойников с полуночи до первого луча встретить можно. Только они слепые, а когда идут, то гремят костями и руками впереди себя все нащупывают, — уже откровенно привирает Валька. — Коли увидишь, твори молитву или повтори трижды: «Свят, свят, свят!» Он и сгинет.
— А если нет?
И вдруг мы отчетливо услышали справа от нас потрескивание сучьев, потом в папоротнике завозилось что-то серое, огромное, нечеловеческий голос разорвал лесную тишину: «у-у-у!»
Я увидел круглые от ужаса глаза Рудьки, удивленно-испуганное лицо Вальки и, раздирая глотку криком, ринулся вперед по дороге. Что было сзади меня, я не чувствовал и не видел. Да и когда было оглядываться. А впереди, в нескольких метрах, мелькали грязные Валькины пятки. За спиной, подгоняя его, бился истертый зеленый рюкзачок.
Мне казалось, что сейчас костлявые руки достанут меня, сожмут запаленное горло, и скелет захохочет, потрясая мною в воздухе…
Сколько мы отмахали проселком, не задевая залитых водой колдобин, не запинаясь об измочаленные колесами корневища, сказать трудно. Первым остановился Валька, вытер рукавом густо обсеянный крупными бисеринами пота лоб и что-то хотел спросить у меня, судорожно хватая ртом воздух. Задохнувшись от бега, я лишь по его губам понял: Рудька. И оглянулся. Из-за поворота вынесся наш товарищ, штаны на коленке у него были порваны. Он придержался около нас, оглянулся, грудь ходуном ходит, что меха в кузне.
— Валька, а что это было?
— Что-что, корова бабки Тюленихи, она у нее молоко приспала, в лесу шатается, здесь, видать, и ночует.
— Корова?
— А то кто же? Не Иванко же!
— А тогда че ты наперед нас драпанул?
— Это я вас попугать хотел, — вышел из щекотливого положения Валька. Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. При лесе живем и леса боимся. Договорились про случай с коровой никому не рассказывать, иначе — засмеют.
Прошли наши страхи, и лес добрей показался. А может, солнышко его высветлило, стволы подзолотило — каждая иголочка зеленым огоньком заиграла. И травы в тепле нежатся, росу допивают. Мимоходом ловим кузнечиков, накрывая их кепками. Ловить их тоже надо умеючи, сразу прихватывать пальцами за обе задние ножки. За одну возьмешь, без ноги упрыгнет. Словно ящерка! Той хвост прищемишь, крутнется тельцем раз-другой и метнется под ближнее укрытие, оставив на память извивающийся серый жгутик. Я всегда дивлюсь этому и жалею красивых юрких ящериц. Хоть и твари, а человеку полезны — мошек да комаров ловят.
Да, много странного и непонятного в жизни. Иногда и задумаешься — откуда явилась такая красота, этакое изобилие красок, такое совершенство форм каждой лесной травинки, каждого цветка? Бабка наша уповает на бога — он все сотворил! И не верить этому, мол грешно. А дед по-молодому играет глазами:
— Вся сила в семечке. В нем и тайны запрятаны Ты вот на отца похож, на мать сшибаешь, а не на Рудьку с Валькой. Так и в природе ведется. Обронит сосна шишку, разжелубят ее солнце да ветер, а лесной подстил семена примет… Глядишь: вокруг молодняк поднялся. И травка любая, и гриб, и огородный овощ — все себя через семечко повторяет. Природу, ее, брат, не обманешь. Есть семечко — будет новая жизнь, нет его — и любоваться нечем.
— Валька, а откуда первые семечки взялись?
— Какие еще семечки? — Вальке неизвестны мои думы, и вопрос его удивляет.
— Ну, от которых первые деревья, трава, цветы взялись…
— Ты от коровы драпал, случаем, того… — Он подозрительно смотрит на меня, и я замолкаю. Другим сейчас занят мой корешок: об озере, о рыбе думает, а я к нему с какой-то глупостью. Не только Вальке, и никому, наверное, не ответить, с чего началась-закрутилась вот эта жизнь. А может, и стояли всегда деревья, грелись под солнцем? Одни от старости падали, превращались в труху, на которой вырастали новые деревца? Все может быть…
Вывела нас дорога к небольшому мосточку, под которым на дне овражка слезилась мелководная безымянная речушка. Лес позади остался, и дорога, огибая песчаные холмы, кое-где подбитые блеклой от пыли травой, привела нас к огородам. Я увидел приземистую деревянную церквушку, судя по ее виду, давно заброшенную, с забитыми досками окнами, с высоким почерневшим крыльцом. И сразу на восход солнца под гору от церквушки двумя порядками покатились избы, в чем-то похожие одна на другую. Может, почерневшими крышами, тесовыми воротами или наличниками, сделанными рукой одного мастера. А может, какой-то неприветливой нежилой темнотой своих окон. И лишь один дом, словно ненароком вышедший к самой дороге, всего лишь в семь венцов, срубленный из толстенных, почти метровой толщины бревен, осторожно поглядывал на нас узкими оконцами. Не дом, а крепость с бойницами, такому лютый сибирский мороз не наказанье, и ветрам не проникнуть за прочные стены. Поселочек намного меньше нашего и победнее народом. Улицу прошли — живой души не встретили.
Дорога между тем круто свернула под гору, и мы вышли к мосту, рубленому, видать, с прицелом на большую весеннюю воду. Толстые, исщепленные местами плахи, плотно сбитые скобами, покоились на высоких почерневших сваях.
— А это Ниап, — обронил Валька.
— Ниап? — удивился я. — Наша река?
— Она самая…
Я с сомнением посмотрел на обрывистые песчаные откосы берегов, на ступенчатые тропки, круто спускавшиеся от огородов вниз, туда, где по каменьям беззвучно струился поток, который без особой надсады я бы перепрыгнул с первого раза. И это мне в удивление. Где набирает силу, откуда черпает воду река, чтобы около нашего поселка раздвинуть берега на длину вековой павшей сосны? Видать, и правда, дерево начинается с невесомого семечка, с крохотной коричневой слезинки, а река с такого вот ручейка, а может, даже с пробившего земную твердь говорливого ключа. Все может быть…
Отшлепали мы босыми ногами по занозистому мосту, остались позади сомнения. Ниап так Ниап. Вальке обманывать не пристало.
Улочка по эту сторону реки и вовсе на проулок похожа. Не избита колесами до песка, густая трава-муравка, которую у нас зовут птичьей гречишкой, подернула ее от избы до избы. И снова те же безжизненные окна — за стеклами, за геранью не угадаешь человеческого лица. Повымерли они все тут, что ли? Не поймешь. Даже не сбрехнет в подворотне какая-нибудь собачонка.
А я беспокоюсь — где же озеро? Поселок позади остался, слева бор поджимает луговину. Уж не приврал ли про озеро Валька? Нет, не приврал… Явилась нам, поднялась из зеленей обдерненная травяными пластами насыпь. Потому и не приметили ее сразу. Высокие рукотворные валы уходили влево и вправо, а между ними чернел обомшелый сруб, в котором вместо окон были вставлены деревянные щиты-затворы. Через верхнюю кромку плах вода сбегала в темноликую заводь. Она-то и поит, не дает усохнуть ручью, давшему жизнь нашему Ниапу.
Моментом одолели мы довольно крутой подъем и взлетели на широкую насыпь. И открылась нашим глазам такая неповторимая картина, что мы враз онемели, забыв обо всем.
Будто накрыл кто сплошным оконным стеклом луговую чашу, столь огромную, что лес у дальнего закрайка кажется курчавинками зеленого борового моха. А над этим игрушечным лесом на глазах вырастает золотистая шляпа подсолнуха. И с каждой секундой обновляется все вокруг. Зоревая полоска медленно катится от дальних берегов к плотнике, и озерная ширь теряет свою зеркальную голубизну, какие-то невидимые светильники загораются в придонье, и вот уже все озеро полыхает малиновым пламенем, поджигая окрестные леса, камышовую опояску, плотнику и насыпь. И вся эта красота по частицам входит в меня, и сам я растворяюсь в ней без остатка. И нет уже ничего: ни далеко гремящей войны, ни пустоты в желудке… Забылись, закатились куда-то мои горести и печали. Есть только мои друзья и окружающий нас мир. Вот это, заполненное рябиновым настоем озеро, позеленелая плотника с шуршащей по шлюзам водой, притихший от общего горя поселок и народившаяся у заводи река…
И все-таки где-то идет война. И живет это во мне тревожной натянутой струной постоянно и может забыться лишь вот в такие мгновения. И Валькин, и, возможно, Рудькин отец-безвестник уже навсегда прилегли где-то в далеких отсюда полях, и мой отец окропил своей кровью землю под Сталинградом за эту вот красоту, чтобы жила она всегда рядом с нами, жила вечно. И потому все мы так — и детвора, и взрослые — верим в неизбежную Победу, потому что нельзя отнять у нас привычный окружающий мир и передать его в чьи-то ненасытные руки.
Стоим мы втроем на ветродуйном гребне охраняющего воду земляного вала, каждый по-своему меченный ненавистной войной, а потому дружба наша крепкой спайки и ее не разольет никакая вода. Впереди у нас целый день. Надергаем из озера чебачков, окунишек и карасей. А если повезет, то здесь, в глубинной круговерти у тесовых шлюзов, Валька выведет и подсечет на самодельную жерлицу увесистую щуку. Иначе зачем мы отмерили столько верст, ввели в обман родню. И Валька будто угадывает мои мысли:
— Мелочь поделим поровну. Может, и поджарим что на костерке к обеду. Ну а щуку… Щуку сольцой приправим и на солнышко. Пускай Валеркин батяня набирает здоровья и бьет из своей снайперки фрицев.
И я верю в его фарт, в нашу удачливость. Потому что и для Вальки, и для меня с Рудькой будущая посылка в Саратов — тоненькая ниточка к нашему недавнему прошлому, к незабываемым дням, когда беззаботно светило солнце и отцовские руки, их голоса всегда были с нами…