поняли, что этот человек цыган? Словно у него была скрипка в руках и кольцо в ухе. Цыганок Мэллон узнавал по платкам и длинным ярким юбкам, по особой решительной походке, но мужчин отличить не мог. На его взгляд, карманник мог быть и португальцем, и индийцем, и даже неаполитанцем — там много таких мелких и смуглых. А синьора и таксист распознали его мигом — в них заговорил старосветский инстинкт, тревога в крови — тревога, привезенная предками Мэллона из Ирландии, Польши и России, но в нем почти уже заглохшая.
Вообще он считал себя свободным от всяких деревенских суеверий — соль через плечо, чеснок на оконной раме, страх перед черными птицами, боязнь сглаза, — но иногда спрашивал себя: а что если, пройдя через американский фильтр, кровь его не очистилась, а стала водянистой и какая-то важная, действенная составляющая характера, личности, упрятанная в эти древние инстинкты, выветрилась вместе с ними?
Мокрый кожаный пиджак воришки попахивал мочой. Мэллон опустил стекло на несколько сантиметров, и в лицо ему хлынул свежий воздух. Он закрыл глаза и наслаждался ветром. Когда открыл их, увидел, что шофер наблюдает за ним в зеркальце.
Вы из Албании? — спросил Мэллон.
Шофер постучал пальцем по счетчику. Набило уже восемнадцать евро, а до Виа Тибуртина они еще не добрались. Только наличными, мистер американец. Без ваших волшебных американских карточек.
Далеко ли еще? — спросил у воришки Мэллон. Тот держался за грудь, раскачивался и смотрел вперед. Ответа не было.
Кадаре. Может быть, и албанец. Книга того Кадаре была о парне, который ждет смерти от рук враждебного клана за то, что застрелил одного из них в отместку за убийство брата. Кровавая вражда длится так долго, что никто уже и не помнит ее причины, но люди продолжают гибнуть из-за нее — больше того: ради нее жить. Она открывает им ясную дорогу долга и чести, дает им, мученикам, власть над их женщинами и в убогую жизнь вносит ощущение трагической цели. Но лучше всего запомнилось Мэллону, как обостряется у парня восприятие жизни вместе с углубляющимся сознанием близкого конца. Как радует его солнце, запах бараньего жира, каплющего на угли, белизна скал над головой. Он бродит по безлюдным дорогам и никогда не бывает один. Смерть ходит рядом, наполняя его жизнью, покуда чаша не переполнится, и он не уступит место на земле другому юноше-убийце.
Мэллон полюбил книгу, но с виноватым чувством. Он сопротивлялся своему влечению к этой жестокой, отсталой культуре, и ему претила идея, что соседство со смертью придает жизни смысл и красоту. Он был уверен, что большинство людей предпочтут безопасность, не говоря уже о приличном крове и пище на столе, утонченному переживанию бренности — если подобное вообще возможно. Оно вообще выдумка, продукт религиозной и романтической патологии — так думал Мэллон, пока оно не появилось у него самого.
Вскоре после того, как его дочери Люси исполнилось одиннадцать лет, она стала жаловаться на головные боли, и у нее нашли опухоль мозга. Она осталась жива, и вот уже три года все анализы были отрицательны, но на протяжении долгого курса химио- и лучевой терапии бывали периоды, когда и Мэллон, и его жена теряли надежду. Кьяра ожесточилась. Целыми днями она пребывала в состоянии холодной ярости, молчала, почти не ела, уединялась в гостевой комнате, куда перешла спать через месяц после диагноза. Она часто сожалела вслух, что родилась на свет.
Не то — Мэллон. Во время болезни дочери он стал остро воспринимать жизнь как нечто благое само по себе — и жизнь Люси, и свою. Выразилось это в терпении, а не в бодрости или хотя бы надежде, и у него хватило ума не предлагать это Кьяре в ответ на ее отчаяние. Но он видел, что она чувствует это и возмущается этим — теперь ее многое в нем возмущало: его самообладание, способность продолжать работу, его голос и прикосновения, даже новообретенное удовольствие от еды, которому он, вопреки косым взглядам, предавался настолько, что впервые в жизни отрастил брюшко.
Однажды свинцовым январским днем, выйдя из больницы и шагая по тропинке вдоль озера, Мэллон поднял глаза, посмотрел, как накатываются на берег темные волны, и понял, что жена его больше не любит. Полюбит ли когда-нибудь снова? Он решил, что нет, и время показало, что не ошибся. Когда Люси окончательно вернулась домой, Кьяра пыталась разделить с ним радость, но ей просто-напросто невмоготу было переносить его присутствие. Мэллон объяснял эту напряженность стыдом — она обращалась с ним плохо, — но понимал, что она никогда этого не признает. При всем ее уме и образованности — она была хранителем библиотеки редких манускриптов в Женевском университете — ей было скучно разбираться в психологии, особенно в своей. Она полностью доверяла своим эмоциям и подчинялась им без сомнения. Мэллон высоко оценил это ее качество, когда она, наперекор родителям, отвергла утвержденного жениха и вышла за него; теперь из-за этого же его положение было безнадежно.
Мэллон и Кьяра жили врозь уже больше года. Она осталась с Люси в старой квартире. Он переселился в однокомнатную, расположенную неподалеку, чтобы они с Люси могли свободно навещать друг друга, когда захочется. Таков был замысел. На деле же холодность Кьяры настолько угнетала его, что он заходил к ним редко и вынужден был ждать, когда его посетит Люси, а случалось это реже, чем он хотел бы. Он не обижался. Занята — школой, друзьями, мальчиками, хором, — и ради бога, лишь бы жила и радовалась этому.
В агентстве Мэллон занимался экспертизой проектов, и ему вечно приходилось выкраивать время для дома. Теперь он не так был этим озабочен. За последние два месяца он провел в Женеве всего девять дней между поездками в Зимбабве и Уганду, где жил в дорогих отелях с испорченными кондиционерами, пустыми бассейнами, пулеметными позициями возле входа с баррикадами из мешков с песком и явной телефонной прослушкой. Местные менеджеры проектов изнуряли его презентациями и встречами с региональными правительственными чиновниками. В своих новеньких «лэнд-крузерах» они возили его по площадкам, где будут твориться большие дела, после чего устраивали долгие обеды со спичами, а иногда и фольклорные зрелища.
И ничто не могло измениться по-настоящему. Этим замученным, недоедающим людям, которые мелькали за тонированными стеклами джипа, будет так же туго, когда приедет следующий эксперт, уже обязанный поставить подпись на проекте, чтобы не огорчить тех, кто заранее его одобрил.
Людям будет так же туго, только их станет больше. Но они, по крайней мере, не карикатурны. Это — удел менеджеров, с их сигаретами «Бенсон и Хеджес», зажигалками от Картье, золотыми «ролексами», одеколоном Армани и выдержанными европейскими напитками, которыми они потчевали Мэллона с неуверенной, искательной гордостью. И, по его мнению, карикатурны они были потому, что он, Мэллон, и ему подобные, гости из еще большей карикатуры, сделали их такими — создали целый класс обеспокоенных, оторвавшихся от народа шарлатанов, создали, кормя их жирными чеками и благими намерениями, настолько глупыми и в неладах с реальностью, что удовлетвориться могли только обманом. И ради этого Мэллон оставил хорошую работу в «Нэстле», смущенный своим успехом в мире, где погоня за деньгами и производным от них блаженством представлялась ему теперь чуть ли не целомудренной.
Они ехали по Виа Тибуртина. Шофер постучал по счетчику — сорок один евро, — пристально посмотрел на Мэллона в зеркальце, но ничего не сказал. Машины двигались ползком, и только motorini[1] проносились по обочине, шныряли в узких просветах между рядами. Вдоль дороги стояли заправочные станции, вытянувшиеся в длину универмаги, магазины с уцененной мебелью и автосалоны с трепещущими вымпелами. Ветер нес по мостовой пластиковые пакеты и куски пенопласта, развешивал на цепных оградах. Если бы не мелькнувшая за окном римская стена или останки арки акведука где-то в поле, Мэллон вполне мог бы вообразить, что он у себя в Огайо.
Карманник наклонился вперед и что-то прохрипел водителю.
Где? — спросил тот.
Карманник показал на супермаркет с другой стороны дороги. Шофер свернул в левый ряд и стал дожидаться перерыва во встречном потоке. Машины шли сплошняком. Он молчал, но Мэллон видел, как ходят у него желваки на челюсти, — он собирался с духом, чтобы нырнуть в поперечный проулок. Подождите, сказал Мэллон, но в это время встречный грузовик вежливо притормозил, и таксист быстро пересек дорогу и въехал на стоянку. Карманник направил его вокруг магазина к заднему фасаду, оттуда на грунтовую дорогу, мимо цепи металлических складов и огороженной площадки, заставленной ржавыми механизмами и деревянными катушками с кабелем. По этой дороге таксист ехал быстрее, чем следовало: машина то и дело тошнотворно ныряла в глубокие рытвины.
Дальше, сказал карманник. Еще немного.
Потом дорога кончилась. Они въехали на грязный пустырь. На дальнем его краю стояло несколько маленьких кемперов и трейлеров, а рядом недоделанный многоквартирный дом с пустыми окнами, не огражденными балконами и потеками на бетонных стенах. Посреди пустыря, не обращая внимания на дождь, прыгали на матрасе два мальчика; другие ребята наблюдали за ними с крыш двух разбитых автомобилей. Мальчики спрыгнули на землю и, галдя, побежали к такси, с хрустом продвигавшемуся по свалке железных бочек, покрышек, размокших газет и неестественно ярких пластиковых бутылок. Мохнатая лошадка с провисшей седловиной стояла, уткнув нос в картонную коробку. Она шарахнулась от процессии, на всякий случай лягнув перед отступлением воздух. Один из ребят вскочил на капот такси и улыбнулся шоферу: крепкие белые зубы на чумазом лице. Таксист смотрел сквозь него.
Карманник также не обращал на ребят внимания. Он сидел отчужденно, погрузившись в себя, как пассажир лимузина. Туда, сказал он, вяло показав рукой на недостроенный дом. Такси остановилось, мальчишка съехал с капота на землю и поднял кулаки, как чемпион, а ребята засмеялись и стали толкать его боками.