За что? — страница 15 из 45

Михаилу Дмитриевичу Бугрову (1921–1991), как и многим из его современников, выпала тяжелая судьба. Призванный в 1941 году в ряды Красной Армии из Ижевского театрального училища, он вскоре был арестован по ложному обвинению и приговорен к высшей мере наказания. Но, приняв во внимание молодость обвиняемого, приговор смягчили, заменив расстрел лагерями. Десять лет жизни провел Михаил Бугров на Северном Урале, в Ивдельлаге, также известном под названием «Кровавый Ивдель».

Лагерной сетью опутан Урал…

Где ж твоя, старче, отвага?

В вихре войны я нежданно попал

В жадную пасть Ивдельлага, —

напишет поэт позднее в стихотворении «Пережитое».

На себе испытав все ужасы бесчеловечной машины уничтожения, Михаил Бугров признается, что в том аду участь людей пишущих была еще тяжелее. «“Лагерной пылью” стали не только писатели и поэты, но и их произведения, написанные кровью сердца», — это слова из письма Михаила Бугрова в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. С началом ее работы для поэта зажегся лучик надежды: все выстраданное, написанное за долгие годы, может наконец кем-то быть прочитанным, понятым и заново пережитым.

«Многие, очень многие так и ушли из жизни, не оставив после себя ни одной строчки. Но есть еще, пока есть еще писатели и поэты, прошедшие через все круги гулаговского ада, выжившие, все понимающие и, главное, не потерявшие веру. А многих ли мы знаем? В основном это люди, еще до заключения имевшие какую-то известность. Но были и такие, а их большинство, которые пришли в лагерь с любовью к слову, но не успев сформироваться в писателей. Они учились слову у жизни, лагерной жизни. Они читали свои стихи и рассказы солагерникам по ночам, при свете дежурных коптилок, с постоянной оглядкой на барачные двери — вдруг надзиратель? Они пели свои песни в редкие минуты отдыха под аккомпанемент немудрящих музыкальных инструментов, сделанных из подручных материалов…»

Действительно, человека, «уличенного в творчестве», ждали дополнительные пытки. Но в то же время свободному духу в закабаленном теле стихи помогали выжить. Именно творчество помогло Михаилу Бугрову в те страшные годы сохранить себе жизнь.

Муза Бугрова — несколько «приблатненная бабенка», как он сам признается в стихотворении «Гость»:

— Александр Сергеевич, прошу!

Извините, что в бараке грязно.

Здесь живу я, здесь стихи пишу,

С Музою ругаюсь безобразно.

Потому что Муза у меня —

Слишком приблатненная бабенка,

Села на меня, как на коня,

И бранит, как малого ребенка, —

вынужден оправдываться поэт перед своим великим предшественником. А вот перед читателями у поэта нет необходимости в оправданиях, ибо и тот и другой отлично понимают, что такое поведение Музы оправдано уже самим объектом поэтического творчества:

Не забывай про встречу нашу,

И как в шалмане средь воров

Воспел тюремную парашу

Какой-то Михаил Бугров.

(Стихотворение «Другу».)

Подобная тональность придает стихам Михаила Бугрова определенный колорит, помогающий ярче почувствовать эмоционально-нравственную, а вернее — безнравственную атмосферу лагерей.

Прикованный к постели тяжелой болезнью, Михаил Бугров до последнего дня жизни продолжал писать свои горькие стихи-воспоминания, стихи-откровения, которые, несмотря ни на какие испытания, выпавшие на долю их создателя, не превратились в «лагерную пыль».

О. Сушкова

Друзья (Коротенькая повесть)

Жили Шошин да Ерошин, за плечами — жизни ноша, непосильный тяжкий груз. Странен был друзей союз. Шошин часто жил «на зонах», а Ерошин был в погонах, назывался кратко — «кум». Медный лоб и тугодум, презирал он всех «чучмеков», ненавидел кровно «зеков», верно Сталину служил, сладко ел и горько пил.

Пролетели быстро годы. Изменяются народы: стали здраво рассуждать и партзнать критиковать. Та сперва сопротивлялась, а потом сама призналась, что вела нас не туда, куда метил «Борода» и за что боролся Ленин… Расплодились, словно тени, бюрократы всех мастей. Звали «фактором» людей! Ладно. Речь здесь не про них, это ж повесть, а не стих…

У винного магазина, сами знаете, картина не для нервных: тут стоят люди мужественно в ряд, ждут, когда откроют двери, — и рванут туда, как звери, будут драться, материть, чтоб быстрей «чернил» купить, за углами их распить и еще раз повторить… Встретил Шошин раз Ерошу, вспомнил жизнь свою «хорошу» и спросил:

— А ты зачем? Или охренел совсем? Если здесь тебя узнают, быстренько хребет сломают — и тогда тебе кранты. Понимаешь это ты?

— Все я, Шошин, понимаю, потому что твердо знаю: алконавт — вернейший друг «праведников», а не «сук».

— Правду молвишь, опер бывший, в лагере сам «сук» плодивший, обнаглевших стукачей, бригадиров-палачей и другой подобной мрази, в князи вылезших из грязи…

— Прав ты, Шошин, прав во всем. Каюсь я в грехе своем. Виноват Великий Кормчий, что довел страну до корчей и себе был на уме, мы ж не знали — ни бельме.

— Ясно дело — ни бельмеса, коль вскормили наркомеса…

— Ну, а я что говорю?

— Понят, значит. Мать твою!..

— Стой! Не надо этой брани, без того хватает дряни: по уши народ в дерьме, чище было жить в тюрьме.

— Верно, я с тобой согласен. Для меня ты не опасен, если понял, хоть и сед, кто источник наших бед.

Так они вот толковали и друг друга понимали.

— Да, нельзя так больше жить, не поймешь — кому служить.

— Ах, служить! Но ты ж не шавка, чтобы по приказу тявкать…

— Не про то я, а о том, как спасти наш общий Дом.

— Отспасались мы с тобою, не годимся больше к бою.

— Это как еще сказать. В бога, в господа и в мать!

Тут они раздухарились, на полмитрия сложились, закусили рукавом, килькой, луковым пером. Раз пошла такая пьянка, куплена еще полбанка. Пировать — так пировать! — и о прошлом вспоминать.

— Мы с тобой — пенсионеры, нет у нас уж прежней веры. Ты и я — навек друзья!

— Подтверждаю это я!

С той поры два новых друга жить не могут друг без друга. Митингуют, водку пьют, песни старые поют.

— На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, — начинал обычно Шошин, и подхватывал Ерошин:

— Широка страна родная… я другой страны не знаю…

Пили, пели до утра:

— Спать еще нам не пора!

Шошин в старом жил бараке, в том, где зимовали раки, «бомжи», попросту сказать, те, которым негде спать. А Ерошин жил в дурдоме, спал на лавочке в завкоме. Числился он в сторожах, хоть и был в больших чинах.

Дружба с Шошей все сломала, понял он, что знает мало, что дружок его умней с правдой лагерной своей. Бросил службу он в дурдоме, забрал лавочку в завкоме и пошел в Шошин барак. «Знать, судьба! — решил он так. — Против лома нет приема, окромя другого лома. Жизнь прошла вперекосяк…»

Ремонтируют барак — Шоша рядышком с Ерошей. Дай Бог жизни им хорошей, чтоб хотя б пред концом им построить Новый Дом!

«Кум» и зек в одной упряжке? Их грехи сверх меры тяжки! Шошин — вор, Ерошин — «кум», медный лоб и тугодум! Автор их сдружил напрасно, это даже дурню ясно. Как нам это понимать? Что хотел он тем сказать?

Отвечаю: мир наш болен. Автор, волен иль неволен, должен был их примирить, чтобы миром в мире жить.


Юрий Галь

Юрию Владимировичу Галю было отпущено всего 26 лет жизни. Он родился в 1921 г. в Ленинграде. Добровольцем ушел на войну, не воспользовавшись правом на бронь (по болезни). Под Пушкином попал в немецкий плен, был перемещен в Эстонию, жил и работал в Таллинне. В 1944 г., когда немцы начали отступать, уехал в Германию, спасаясь от неминуемого ареста советскими органами, но, не мысля жизни вне родины, вскоре вернулся. Чудом избежав немедленного расстрела, некоторое время находился в тюрьме. Его приговорили к десяти годам ссылки и отправили этапом в Сибирь, в Баим — инвалидный лагерь для туберкулезников. Лагерь окончательно разрушил его здоровье. Он умер 8 ноября 1947 г.

В 50-х гг. несколько стихотворений Юрия Галя появились в зарубежных альманахах, в 1990 г. — в Тарту в XI Блоковском сборнике. В замечательную книгу Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» (Тарту, 1997) включены воспоминания о поэте и его лагерные стихи. Справедливость требует вернуть русской культуре чистейший звук этой лиры, вдохновленной земной любовью и глубокой верой в Творца.

У жизни на краю

«Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья…»

Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья.

Каких еще просить мне у Тебя щедрот?

Пусть сердце не найдет в себе успокоенья

И грешная душа бессмертья не найдет.

Ты дал мне высший дар. Дар примиренной веры.

Вся роскошь рядом с ним становится тщетой.

И мы, своих судеб творцы и инженеры, —

Ничтожный прах и тлен пред этой нищетой.

Не от беды стоят вот эти спазмы в горле,

И губы эту пьют солоноватость слез.

Я слышу ангелов Мелоццо делла Форли,

Они трубят на суд. Меня зовет Христос.

1943

«Ветер, ледяной простор и воля…»

Ветер, ледяной простор и воля,

Дикое неезженное поле,

Ледяная жгучая звезда…

Есть где снам несбыточным сбываться,

Есть где русской тройке разгуляться,

Сердцу — надорваться навсегда.

Разогналась тройка вдоль околиц,

Плачет и тоскует колоколец,

Дальше, дальше — дух не перевесть.

А пространства русского начала

Небо звездной пылью раскидало,

Только не прочесть…

1944

«О ней, о детской, о напрасной…»

О ней, о детской, о напрасной,

   О человеческой мечте,

О вечной, горестной, прекрасной,

   Всепоглощающей тщете

Нам повествуют пирамиды,

   И лики строгие икон,

И мрамор греческой хламиды,

   И руки тонкие Мадонн.

Труды мечтателей в забвеньи,

   Бессмертья нету на земле,

Но этот ветер вдохновенья…

   Но эта складка на челе…

Немногое найдут раскопки

   Под слоем пепла и песка.

Круты заоблачные тропки.

   Но это зренье за века…

Заслышав пение пэонов,

   Парит над временем певец,

Пред Божеством в земных поклонах

   Не знает времени чернец.

1944

«Я изойду счастливыми слезами…»

Я изойду счастливыми слезами.

Меня не будет. Будешь только Ты.

Ужели нет преграды между нами?

Из всех препон последние сняты?

О, Господи! Мне плоть моя любезна,

А плоть горит. Но слезы не о ней.

Ты мне сказал, что впереди не бездна,

А сплошь сиянье благости Твоей.

В слезах, в жару, прикованный к постели,

Я в первый раз беседую с Тобой.

Тебе ли мне не верить? При Тебе ли

О плоти сетовать, о Боже мой?

1944

«В закате камень розовеет…»

В закате камень розовеет,

Цветет на яблоне побег,

Потерянная птица реет,

В лазури тает человек.

Дыхание все реже, реже,

И побеждает синий свет,

Свет розоватый, воздух свежий,

Недолгий яблоневый цвет.

Легко мгновенья исчезают,

И на ладонь мужской руки

Фарфоровые опадают,

Еще живые лепестки.

1944

«Нас двадцать смертников в клетушке…»

Нас двадцать смертников в клетушке,

К нам не доходит солнца луч,

Но с нами Гете, с нами Пушкин,

И дух наш светел и могуч.

Как ночь — гремит ключами стража:

«На двор!» — Проверка иль расстрел?

Мы к этому привыкли даже,

Никто пощады не хотел.

Дни перед казнью. Будто роды,

Мучительная благодать.

Но приобщившихся свободы

Уже ничем не запугать.

Как Божий мир премудр и чуден!

Высокая стена. Тюрьма.

Внутри: свобода, правда, люди.

Снаружи: рабство, звери, тьма.

1944

«Я знаю, как я мало значу…»

Я знаю, как я мало значу

В сем мире, в бренной жизни сей.

Последних сил моих не трачу,

Чтоб что-нибудь исправить в ней.

И песнь моя не с песней схожа,

Пред музами не погрешу.

Не стоны, чтоб мороз по коже,

А вздох и выдох — я дышу.

1946–1947

«Морозы, зима, ледяная звезда…»

Морозы, зима, ледяная звезда,

Как утро — горит зеленее смарагда.

Что в том, что ломается жизнь звонче льда?

— Правда.

1946–1947

«Я — псалмопевец царь Давид…»

Я — псалмопевец царь Давид.

Моими беглыми перстами

Сам Бог в игре руководит,

И я дарю народ псалмами.

Кто счастлив так и так богат,

Чтобы с моей сравниться долей?

А что в душе моей за ад,

Я даже высказать не волен.

Спит бедный мой народ. Лишь мне

Покоя нету и во сне,

Пока не убелю свой грех,

Пока Вирсавии не смою.

Я, взысканный превыше всех,

Ее мизинчика не стою.

1947

«Нежности моей исхода нету…»

Нежности моей исхода нету —

Я ее, как ненависть, коплю,

Ненависть к большому злому свету,

Где живу, болею и люблю.

Я любви печальнее не видел,

Только лишь и света, что в окне!

Только бы тебя кто не обидел —

Речь не обо мне…

1947

Лестница Иакова

Есть лестница в проклятом нашем мире.

Чу! — Музыка, лады, полутона,

И голоса звенят в надзвездном клире,

Дрожит у арфы тонкая струна.

А я старинные крюки рисую —

Какой для пенья сольного простор!

И вот божественную аллилуйю

На верхних нотах покрывает хор.

А ты, любовь, в одном лишь этом пенье.

Не ты, не ты, а музыка сама

Захватит, проведет по всем ступеням,

Уронит в пропасть и сведет с ума.

1947

Панорама

Над темным миром льется свет Господень

Потоками космических лучей.

В его лучах я вечен, я свободен —

В затмении я смертен, я ничей.

Голгофа. Синька, жженая сиена,

Две краски, три креста, глубокий фон.

Зачем я жив? Куда себя я дену?

Когда б не этот выцветший картон…

1946–1947


Николай Клюев