Ты поднял меня на ветер, пустил меня
И уничтожил меня в вихре.
это голос праха. Мысль же состоит в том, что зыбки здания цивилизации, что великое искусство древности пахнет потом рабов и безнравственно в корне. А мы-то ахали над ним… Глазами раба-каменотеса, вечно вылезающего из глыбы, вечно обнимающей его, видит узник Освенцима мраморные гермы и колонны. Благоуханная поэзия, услаждавшая нобилей, вызывает в нем спазмы отвращенья.
Толстой, посылавший Нехлюдова по пути, хочется сказать, Чехова, не был лишен подобной коренной «ереси». Нехлюдов страдал «нравственной тошнотой», издавал «кряхтенье стыда» — устыжаясь комильфотной жизни своего круга. Из колымских распадков донесется потом резкий голос Шаламова:
— Я бы плюнул в красоту…
Да, в ту, которая великолепничает, пока в одном с нею времени стреляют, гноят, скармливают заживо крысам и вшам. Мысль эта, имеющая четкость постулата, не получила развития в больной и себялюбивой нашей жизни. Одному — нравственная тошнота, другим — нравственная всеядность.
Молодой Чичибабин:
Пока хоть один безутешен влюбленный,
Не знать до седин мне любви разделенной.
Сорокалетний Чичибабин:
Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло…
А между тем еще одна душа погибла.
Он был поэтом народа, двух народов, голосом гонимых и едва ли не голосом той подножной пыли — редкостный дар!..
Земля! Не закрой моей крови,
И да не будет остановки воплю моему.
Горько прав мученик — и прозорлив.
На заре отечественной культуры всякая образованная и достаточная семья хранила под образами книги Четьих Миней. Отец семейства разгибал фолиант и читал «во слых» житие святого — к случаю или в назидание кому-нибудь из семьи.
«Имя — тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность… Имя — формула личности… Имя должно быть образом…»
До столь отчетливой нравственной мысли, принадлежащей П. Флоренскому, было тогда еще далеко (как уже далеко от нее сейчас!), но имя давали, имя носили не как пустой звук. Имя обязывало, напоминало. Имя давалось крещаемому как аванс, который должно было оправдать.
Безымянные трупы ГУЛАГа, войны Отечественной, а теперь и Чеченской, уже спрятанные в землю или еще замороженные в запоздалой попытке опознания, лучше всяких ораторов говорят о наших доблестях. Так низко народ еще не падал… Впрочем, и косточки поля Куликова погребены не были — занесло их, замуравели сами.
Мартирии XX века, пока еще не обретшие ни формы святцев, ни места в красном углу, ни мудрого издателя на земле родной, все же призваны играть ту роль, какую играли их предтечи. Выдумывать ничего тут не придется, семья как ячейка жизни (сколько же несчастных семей по России!) еще таковой остается, стало быть, оставаться должен и должен возникать, коли его нет, нравственный обиход семьи. Внук и правнук должны знать, где и кем убиты дед и прадед, где покоятся, о чем повествует имя на камне, если камень ту могилу хранит.
Настоящий том имеет целью прибавить несколько неизвестных писательских имен к уже известным и чтимым.
О, если бы слова мои…
Резцом железным врезать на скале на вечное время!
«Не спрашивайте меня имен их. Что вам с того? Имя им легион. На небесах бы написать их судьбы огненными буквами!»
Это не Библия — это проза Платона Набокова. По-другому о женских лагерных судьбах писать он не может.
Роют рудокопную яму через угнетенных,
И зыблются они, от людей удаленные.
Андрей Платонов? Нет, снова Иов, 28: 4.
Он распростер Север на пустоте,
Повесил землю ни на чем.
Шествие слепых танкистов от барака к столовой — они держатся за длинное белое полотнище. Они не могут работать, ни тем более бежать. Зачем их, полных молодых сил, убрали с глаз людских? Так убрали в одночасье безногих, слишком вольных в своих пьяных проклятьях, слишком громких на своих шарикоподшипниках. Инвалидные бараки, старики и старухи в зоне. Матери — им кличка «мамки», — у которых годовалых детей отнимают — для воспитания в детдомах речевками Жарова и Михалкова. Дети на поселении, в лагере, в тюрьме…
Воистину распростерта эта не-жизнь на пустоте и повешена ни на чем. Она и продолжает свое сверженье. Так обрушивается странного вида пустошь, под которой долго выгорал, вытлевал торф.
В марте 1935 года арестованная Анна Баркова пишет наркому Ягоде:
«В силу моего болезненного состояния и моей полной беспомощности в практической жизни наказание, в виде ссылки, например, будет для меня медленной смертью. Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания…»
И желает удушения душа моя,
Смерти извнутри костей моих.
Отвращаюсь жизни…
Поухмылялся нарком и отправил строптивицу в Карлаг. Это было для нее наказанье — жизнью. Такой уж характер. Песню «Дан приказ: ему — на запад…» написала не она. Там комсомолка желает возлюбленному «если смерти — то мгновенной…» Баркова писала круче: «Пожалей меня — пристрели!» — если враги не добьют. Для этой души лагерь оказался тем, чем для «кучерявых лириков» наших — дом творчества.
…Невольно продолжаю то, что писал по поводу Юзовского и «мыслящей пыли». К ней, тучами летящей над казахскими степями, принадлежала и Баркова. С пылью и песком когда-то хотели смешать другого строптивца — «малоросса Шевченку», который мог бы быть «повторником», если б в его времена, когда еще помнилось римское право (дважды не наказывать за одно деянье), к нему применили бы советское. Вернувшись в Петербург, он читал свою «преступную» поэму великолепной Екатерине Дадиани, как бы возвышаясь над бронзовым кумиром с бабьим лицом:
Каты! Каты! Людоиды!..
Перед державцем полумира, «що розпынав» не одну Украину только, но и другие окраины с Россиею вкупе, возникал не безумец с раздвоенной душой и даже не поэт его… не «певец империи и свободы» (по определению Г. Федотова), но человек великой и цельной души, не желавший снимать с себя ни крепостных пут, ни каторжной цепи, — пока эти прелести имели место в его времени. Недаром перед Кобзарем клонил колени Некрасов… Но пример очень уж хорош «для жизни». Такие люди рождаются, может быть, раз в тысячу лет — с душой, равновеликой дару.
Кто обрекает друзей на несчастье,
У детей того глаза истают.
И это, оказывается, было ему ведомо. Ахматова:
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила — право… Только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
Но такова лишь небольшая часть этого помёта, простите, — второго поколения убийц и охранников, лгунов и доносчиков. Большая часть носит истаявшие глаза, сухие и хищные. Кто не может — пока! — убивать и достигать служебных высот этим ремеслом, пробавляется мелкими пакостями. Так или иначе, яблочко от яблони недалеко падает.
У нас нет ни полиции нравов, ни института их. Был бы таковой — была бы в нем кафедра, скажем, «Отцы и дети». И тогда лихое поколение власть предержащих негодяев было бы посмирнее… Но не о них речь. В наш том не вошло еще многое, что безусловно относится к «репрессированной» литературе, но написано уже вторым, третьим поколением — теми, кто в лагерях не побывал. И тут бывают поразительные вещи: дочь пишет… стихи отца, который знал, что «смерть — не самое страшное», и вовремя выкинулся из окна Лубянской крепости. Первое поколение, сколько б ни оставило нам свидетельств из первых рук, — еще больше оставило Заветов и Поручений.
…Заросшая дорога, когда-то наезженная, долго и полого спускается кряжем в болотину. Старая гать еще держит ногу: березовые жерди, совсем черные, каменеют десятки лет. Новый слабый подъем, новый спуск, и уже слышится шум ручья — запруда? Валуны не пускают цветущую поверху воду, лишь в одном месте она падает туда, где когда-то принимал ее желоб — с разгона била она в лопатки мельничного колеса. Колесо еще цело, цел сруб и даже кровля, крепко, видимо, просмоленная. Ворон, кромешно-черный, сидит на коньке и не боится меня: хозяин…
Хлебным еще перегноем крапива сыта,
и непролазны черемуховые оплетья.
— Худо, Хозяин! — И ворон кричит: — Воркута! —
этого хватит ему на четыре столетья.
Человек помнит зло, но долго злиться не может. Фольклор постепенно преображает лютого зверя в серого волчика, приговор делает из убийцы — несчастного… Зло со временем потеряет отчетливость, интерес к нему, и без того специальный, будет угасать — согласно той малой содержательности и примитивности побуждений, коими зло вызвано. Даже если землю взорвут — то взорвут ее за копейку. А если завалят отходами себялюбивой жизни — то из простого неряшества и по глупости. Какая тут глубина? Глубина плевая.
Зато необходимо на первый план выдвинется каждое тайное доброе побужденье. Каждое лицо. Каждый поступок порядочного человека — в тех сказочно-диких условиях, становящихся постепенно задником и фоном.
Может быть, это имел в виду Варлам Шаламов, проклявший лагерь и считавший бросовым наш лагерный опыт? Заново, уже как писатель, пережив каторгу и «задник» тот прописав в леденящих его подробностях, Варлам Тихонович довершил свой Подвиг. И это есть первый план и главный смысл его жизни.