За плечами XX век — страница 8 из 94

Но вот глаза ее густели, наливались синевой, зажигались злым, живым нервом, и в ее присутствии становилось не по себе. Она сейчас заговорит о текущей политике, будет все и всех бранить. На том монолог ее оборвется. Он зачастую так и состоит из трех частей: навязанный обстоятельствами лелеемый спорт, память о чтении книг и наконец — самое живое — политика.

Она уйдет. От воспламененности ее заключительных слов останется перегар смутной тревоги.


Пришла война. А с нею неожиданно какая-то яростная энергия в Вере Константиновне, совсем не предполагаемая.

Она стала сворачивать квартиру, паковать вещи в дорогу. Я застала ее за укладкой белья в чемодан.

— Москву сдадут, — убежденно сказала она мне своим мелодичным голосом, стоя над чемоданом, подняв на меня глаза. — Хуже всех будет полукровкам. Да-да, ты что думаешь. Немцы в первую очередь охотятся за ними. — Она глядела на меня без зазрения совести своими голубыми глазами.

Но почему же хуже всех? Да и с чего вдруг — полукровки? Выдумала — мнимый мотив поспешного бегства? Вот в тот раз в ее глазах впервые появилась глухота прострации. Таинственная энергия души покинула их, откочевав в энергию действия. Но я-то тщусь чего? Дело спасения сыновей было для нее за пределами совести. Она властно повелевала их судьбами и увозила их куда-то вдаль от войны.


После войны я увидела ее преобразившейся. Спина пригорбилась под бременем прожитого. С той поры она зимой и летом носила ситцевые платья с просторным, почти до щиколоток подолом. Похоже, так одевались простые хуторянки в ее детстве. В ее облике появилась отрешенность от всего, что когда-то само собой было ее миром. «Акуля!» — будто никогда не раздавалось ее музыкальным, ее высоким голосом. Будто никогда никакой Акулины. Будто это ее шлепанцы так вот озабоченно отстукивали всегда по длинному коридору — быстро-быстро на кухню, туда и назад. Все, все — сама, все, что легко и что тяжело, всю чистую и грязную домашнюю работу, всю малую и большую стирку, все, что по силам и что сверх сил, словно наложила на себя обет — какой же? — истового материнства и еще чего-то сверх того, что духовным страданием проступило в тонких, в совершенных чертах ее лица. Племянник, хилый Лева, родившийся в царской тюрьме, погиб на фронте. Его мать, сестра Надя, жила теперь отдельно. Младший сын Толя во время войны был принят в Военно-медицинскую академию и продолжал учиться в академии, вернувшейся из эвакуации в Ленинград. Мастер спорта Гаврик работал на производстве и пользовался броней. Теперь, после окончания войны, он уже стал профессиональным работником спорта — главный тренер легкоатлетической команды страны, он почти знаменит, мне завидуют, что я живу на одной с ним лестничной площадке. Война и победа небывало взвихрили страсти публики к зрелищам спортивных состязаний. К торжеству силы. Опять латунные легкоатлеты, метатели копья и диска, кубки, медали — это улица, стадионы, толпа вторглись в оцепенение старинной, кое-как расставленной мебели, утвердились на серванте, заняли горку, где еще недавно был фарфор, распроданный. На стенах — спортивные плакаты. Большой прямоугольный обеденный стол посреди столовой покрыт теперь клеенкой. Жестяной чайник, чашки, скудная трапеза послевоенного года. Холодно в квартире.

И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий — за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.

С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал — приезжая в Москву, оставался на день-другой.

И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.

Я вздрогнула. Эта бедная уловка — неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.

Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.

Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. — чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своей спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.

А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.

А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын — воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.

Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.


Волга

1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка — ему предстояло с осени еще только пойти в школу — увязывался за мной на волейбольную площадку.

Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, весь напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами — «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.

О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…

Прощай, Рио-Рита…

………………………………

Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка — частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось,

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

Мне немного взгрустнулось…

немного взгрустнулось…

немного взгрустнулось.

Сбой. Заело.

Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих — множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду — и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.

Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.

Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.

Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое — молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка — почти школьник.

Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.

Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной — иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.

Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким — подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.


Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин — член обкома.

Его городская квартира — казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, — вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе — наша мама с младшим сыном.

Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».