За пределами разума: что мы думаем и как мы к этому пришли — страница 8 из 12

Опасные последствия прогресса

Факты XIX века

Обычный человек снова начал кровопролитие. Благородный дикарь вернулся к своему образу жизни. Французская революция перечеркнула достижения Просвещения. В Париже в 1798 г. Этьен Гаспар Робер при помощи своего волшебного фонаря воспроизводил на экране замысловатые изображения. Демонстрируя новые возможности гальванизации, ученые, словно вымышленный профессор Франкенштейн, заставляли сокращаться мышцы трупов, приводя наблюдателей в ужас. Франсиско Гойя нарисовал персонажей из своего ночного кошмара, пробуждающихся в момент, когда сознание засыпает. Но монстры ведь могут проявиться и в состоянии бодрствования: в процессе длительных научных экспериментов или под влиянием мук совести из-за «преступлений, совершенных во имя свободы».

Трансформация культурных ценностей была слышна в нестройных звуках мелодий, оттеснивших гармоничную музыку Бетховена, и видна в искаженных и пугающих образах на картинах Гойи. После Просвещения – рационального, бесстрастного, отстраненного, педантичного, самодовольного, упорядоченного и напористого – основное настроение XIX в. в Европе можно описать как романтическое, сентиментальное, возвышенное, загадочное, ностальгическое, беспорядочное и склонное к самокритике. Раненая, но несломленная вера в прогресс продолжала жить, но теперь она была устремлена в будущее, а настоящее игнорировала. С окончанием эпохи Просвещения прогресс заявлял о себе, но не всегда настолько явно. Спустя почти шестьдесят лет после того, как Барри написал серию картин на тему прогресса человеческой культуры для Королевского общества искусств в Лондоне, Томас Коул создал похожую серию из пяти картин «Путь империи» в качестве иллюстрации к строкам лорда Байрона:

Так вот каков истории урок:

Меняется не сущность, только дата.

За Вольностью и Славой – дайте срок! —

Черед богатства, роскоши, разврата

И варварства…[14]

Композиция Барри завершается сценами в Элизиуме, а Коул своими картинами ведет зрителя от первобытного состояния человечества путем цивилизаций к расцвету, крушению и запустению.

Общая характеристика периода

Для утопии более раннего периода были характерны воспоминания о старых добрых временах, а перфекционисты XIX в. верили, что золотой век все еще впереди. Они больше не доверяли логике и не считали ее движущей силой прогресса. Крах эпохи Просвещения подорвал веру в разум, открыв дорогу насилию и иррациональности. От былого остались лишь «кривые поленья», из которых уже «ничего прямого» не выстругаешь: в таких образных выражениях описывал различие между Просвещением и Романтизмом, «раскритикованной» логикой и хваленой интуицией Иммануил Кант.

Вместо логики делался выбор в пользу неких безличных сил, на которые возлагались надежды: законы природы, истории, экономики, биологии, «грубой силы». В результате рождалась механизированная картина мира. Соперничество в науке и технологии поддерживало иллюзию прогресса. Паровые двигатели расширили пределы человеческих возможностей. Ученые продолжали делать все новые открытия, разглядывая микробов, экспериментируя с газами, измеряя ранее неизмеряемое, например магнетизм, электричество и атмосферное давление, устанавливая родственные связи между видами, откапывая окаменелости и таким образом погружаясь в историю древнего мира. Английские журналисты и политики продвигали и стимулировали прогресс как «движение к лучшему» – так они пытались замаскировать беспорядок и сумбур в промышленности. Каждое новое изобретение могло быть использовано во зло: вызвать войну или привести к эксплуатации человека человеком. Интеллект и нравственность по-прежнему оставались привилегиями ограниченного круга людей. Как и в эпоху Просвещения, достижения XIX в. – «века прогресса» – потонули в крови: Первая мировая война и ужасы надвигающегося XX в.

Эти катастрофы были результатом концепций XIX в.: национализм, милитаризм, страсть к насилию, расовые предрассудки, самодостаточность науки, неопровержимость исторических предпосылок и культ государства. Многие из этих вещей привели к довольно печальным последствиям. На их основе уже с самого начала выстраивалось будущее, и неудивительно: идея только родилась, но уже начала потихоньку формировать вокруг себя пространство. Архитектура стала развиваться еще в эпоху Ренессанса благодаря усилиям представителей элиты; как заметил Уильям Хэзлитт, они «постоянно говорили о греках и римлянах». Вдохновенные, любознательные и прогрессивные ученые XIX в. напоминали чем-то художников или знатоков высшей математики: в этой сфере не удерживались те, у кого не было истинного призвания. Наука способствовала развитию промышленности. Но те, кому удалось изобрести нечто, что могло и дальше стимулировать процесс индустриализации (например, коксовая плавка, механизированное вращение, паровой насос и паровой ткацкий станок), были самоучки. Наука эксплуатировалась во благо промышленности: ученых либо подкупали, либо взывали к их обязательствам перед обществом, но это было уже немного позже.

Технические новинки XIX в. на самом деле были вариацией на тему старых изобретений Запада. Это коснулось почти всех сфер. Те, что возникли в Азии, были попыткой адаптировать диковинные изобретения белого человека для своих условий. В начале XIX в. Уильям Блейк все еще изображал Европу как истинную Грацию, танцующую рука об руку с другими континентами, в том числе Африкой и Америкой; но «сестры-континенты» явно ей уступали. Хотя западные инновации и не сразу внедрялись в другие культуры, в дальнейшем их распространение пошло быстрее, и это символизировало шансы на победу в военных и торговых делах. Влияние европейской культуры и нового империализма достигло уровня политической гегемонии. Беспрецедентный демографический, промышленный и технический скачок обнаружил новые проблемы. Регионы, в которых индустриализация уже была развитой, и те, в которых этот процесс еще только начался, начали обособляться друг от друга. Хотя гегемония Европы не продлилась долго, европейское влияние стало одной из основных черт XIX в. как результат длительного коммерческого превосходства, империалистических идей и научных достижений.

Демография и социальные мысли

Демографические перемены в дальнейшем стимулировали все остальные изменения. Краткий обзор демографической ситуации поможет понять суть теорий, которые вызвали наибольший отклик в обществе.

Несмотря на механизацию процессов, человеческий труд по-прежнему оставался самым популярным и доступным ресурсом. В XIX в. быстрее всего росла численность населения в Европе и в Северной Америке, то есть «на Западе», как говорили люди, или «в Атлантической западной цивилизации», имевшей в своей основе единство происхождения, культуры и общность ценностей. В 1750–1850 гг. население Китая увеличилось вдвое, Европы – почти вдвое, Америки – во много-много раз. Человеческий труд был незаменим в военных мероприятиях и на предприятиях, хотя на Западе и прослеживалась тенденция к поиску других ресурсов и возможностей (особенно это касалось новых подходов к заготовке продуктов питания и шахтовых разработок).

Очевидно, что небывалый прирост населения вывел Запад на особый уровень, но никому еще до сих пор не удалось понять, как это сказалось на индустриализации. Историки и экономисты пытаются определить, что именно запустило этот процесс. Сказалась благоприятная обстановка для развития финансовых учреждений, соответствующие политические условия и ориентированность элиты на ведение торговли. Кроме того, стимулом стало открытие месторождений угля и использование энергии пара. Все это, несомненно, было очень важно. Однако ни одна из широко распространенных теорий не способна объяснить величайший парадокс механизации: почему она произошла именно на фоне роста численности населения? Зачем изобретать дорогостоящие машины, когда дешевой рабочей силы предостаточно? Дело в том, что рост населения оказывал влияние на взаимосвязь между спросом и предложением. До определенного момента прирост рабочей силы тормозил механизацию: так было в Китае и в Индии, самых промышленно развитых и экономически успешных государствах доиндустриального периода. Но затем демографический рост привел к увеличению спроса на продукцию, а удовлетворять все возрастающие потребности при старом подходе было невозможно. Достижение баланса между спросом и предложением – необходимое условие индустриализации. Британия смогла осуществить это первой, за ней последовали Бельгия и другие европейские регионы, затем США и Япония.

Помимо Запада, небывалый рост численности населения наблюдался и в остальном мире. Процесс начался еще в XVIII в., когда трансокеанский и межконтинентальный обмен продуктами значительно увеличил мировые запасы продовольствия, а мутация микроорганизмов привела к прекращению массовых эпидемий. Сначала результаты казались не слишком очевидными. Многие аналитики конца XVIII в. были убеждены в том, что такой статистический сдвиг не пойдет на пользу, поскольку они подмечали отток населения из сельской местности, – результат быстрого разрастания городов. Те, кто наблюдал эту тенденцию, не могли предугадать ее долгосрочных последствий. В процессе размышления о них зародилась ошибочная, но довольно убедительная идея о перенаселении.

Людей становится слишком много? Никто об этом не задумывался до тех пор, пока английский священник Томас Мальтус не высказал соответствующую мысль в 1798 г. Раньше прирост численности населения обещал подъем экономической активности, увеличение благосостояния, рабочей силы и мощи государства. Мальтус же заговорил о необходимости принять меры. По его мнению, рост народонаселения сулил катастрофу. В своей работе «Очерк о законе народонаселения» он опирался на статистику, взятую из работ маркиза де Кондорсе, который считал увеличение населения свидетельством прогресса. Кондорсе был настроен излишне оптимистично, а Мальтус смотрел на эту ситуацию под иным углом. Он сделал вывод, что человечество обречено на катастрофу, поскольку численность населения планеты росла быстрее, чем запасы продовольствия. «Людей рождается все больше, а производство продовольствия за этим не успевает… Численность народонаселения увеличивается в геометрической прогрессии, а продукты питания – лишь в арифметической». Только «естественный контроль»: голод, эпидемии, войны и катастрофы – способен избавить мир от опасности перенаселения.

Мальтус был настолько убедителен, что мировая элита была вынуждена ему поверить. Его точка зрения, по мнению Уильяма Хэзлитта, была «именно тем самым поворотным моментом, который может изменить мир». Среди возможных катастрофических последствий были войны и империалистическая экспансия, а также страхи по поводу того, что на земле просто не хватит места: единственным шансом на спасение, как считал британский экономист Патрик Кохун, было отвоевание себе Lebensraum[15] и «колонизация». Последствия были ужасны: в середине XX в. мир захлестнула новая волна мальтузианских опасений, связанных с ростом населения. Так называемая зеленая революция 1960-х гг. с повсеместным использованием пестицидов и химических удобрений была направлена на увеличение урожая. «Фабричное фермерство» наводнило прилавки продукцией сомнительного качества. Некоторые страны ввели обязательные ограничительные меры на численный состав семьи, поощряя тем самым детоубийство, аборты и программы по стерилизации населения; большие средства вкладывались в разработку новых средств контрацепции, у которых наблюдалась масса побочных эффектов.

Мальтузианские опасения не оправдались: демографическая статистика была неровной. Новые тенденции просуществовали недолго. Перенаселенность – это довольно редкое явление; опыт показывает, что когда люди достигают определенного уровня благосостояния, рождаемость падает. Но в XIX в. мрачные предсказания Мальтуса казались правдоподобными, а факты неопровержимыми. Каждый мыслитель читал работы Мальтуса и делал свои выводы. Кто-то присоединялся к его опасениям, другие разделяли материалистические предположения Мальтуса, одобряли его статистические методы, демографический детерминизм. Он посеял сомнения в неизбежности прогресса. В XIX в. политическое мышление на Западе и во всем мире было сконцентрировано вокруг проблемы выживания: как избежать катастрофы или пережить ее, как найти в ней возможности, чтобы начать что-то новое.

Сторонники обоих подходов были одинаково изобретательны. В своих крайних проявлениях их действия трудно отличить друг от друга, ведь политика как подкова, где крайние точки почти соприкасаются. Убежденные идеологи могли иметь противоположные точки зрения, но их методы убеждения были практически одинаковыми. Мы начнем с обсуждения консерватизма и либерализма, затем перейдем к социализму. Нам придется лавировать между левыми и правыми взглядами, поскольку мы будем рассматривать позицию сторонников политики государства, анархистов и идеи христианских политических деятелей-оппозиционеров. Лишь после этого мы коснемся вопросов национализма – его положения способствовали зарождению всех остальных политических направлений того периода.

Консерватизм и либерализм

Консерватизм, который каким-то парадоксальным образом стал одной из новых идей, отражал всеобщее беспокойство о будущем мира. Понять суть этого явления проще всего при помощи трехуровневого стратиграфического анализа. В основе консерватизма обычно лежит пессимистический взгляд: нежелание мириться с существующим положением вещей, когда все идет не так, как хотелось бы. На более глубоком уровне, когда людей охватывает ощущение безнадежности и безысходности, за пессимизмом следует новая волна консерватизма – авторитаризм, в рамках которого порядок ценится больше чем свобода, а власть государства становится важнее свободы и воли граждан. Есть еще одна консервативная традиция, согласно которой государство или любое другое сообщество, например «раса» или «нация», имеет всю полноту власти по отношению к конкретному индивидууму на том основании, что сила лишь в коллективном самосознании.

Однако не такую картину представлял себе англо-ирландский деятель Эдмунд Берк в 1790 г. Его волновали вопросы сохранения достижений прогресса и разработка жизнеутверждающих реформ. Берк сочувствовал жертвам и неудачникам, но осуждал методы Французской революции. Он говорил, что время есть «самый главный учитель», а традиции и обычаи считал источником стабильности. Порядок обязателен, но не ради самого порядка, скорее он необходим, чтобы иметь возможность извлечь максимум из того, что предлагает свобода. Государство должно с готовностью соглашаться на реформы в случае, когда это действительно необходимо, иначе не избежать революции со всеми вытекающими из этого последствиями. Когда Роберт Пиль основал британскую консервативную партию в 1834 г., он также выступил в поддержку этой позиции. Программа партии предусматривала проведение необходимых реформ и сохранение того, что в реформах не нуждалось, – этот подход предполагал открытость и гибкость к переменам. “Plus ça change, plus c’est la même chose”[16], – так выразился в 1849 г. Альфонс Карр, апостол консерватизма, после серии революций, напугавших европейскую элиту. Самые успешные государства в современной истории использовали стратегии консерватизма, хотя и не всегда готовы были в этом признаться. Те же, кто сделал выбор в пользу революций и реакционных действий, как правило, просуществовали недолго.

Изначально консерватизм представлял собой способ управлять природой, особенно человеческой, ради общего блага: такая программа в наши дни характерна для социал-демократов, которые стремятся защитить свободные рынки от коррупции, спекуляций, недобросовестного использования, неравенства предоставляемых возможностей и извлекаемой прибыли и других злоупотреблений. Отсутствие веры в идеологию – это еще одна характерная черта консерватизма, по мнению Берка. Он считал, что мир дороже истины. Стремление опираться на «метафизические различия» он оценивал как «безвыходное положение», а склонность к теоретизированию считал «явным симптомом плохо управляемого государства».

Консерватизм никогда не претендовал на научную обоснованность, то есть на наличие достоверной теоретической базы и веры в предсказуемость результатов. Статистический подход Мальтуса, однако, дал волю размышлениям о науке, посвященной изучению общества: основанные на неопровержимых фактах стратегии дают возможность предугадывать возможные последствия. Размышления на эту тему и поиски лучших методов и подходов были довольно утомительными: Огюст Конт, родоначальник социологии, или «науки об обществе», даже на какое-то время попал в психиатрическую клинику. Это произошло в разгаре его лекционной деятельности в 1830 г. Он стал замечать у себя странные симптомы, это отражалось на его преподавательской карьере, но несмотря на сложности со здоровьем, Конт продолжал размышлять над новым вариантом синтеза научного и гуманистического мышления, хотя и не понимал пока, как это следует оформить и представить. По мере своего развития социология смогла приобрести авторитет, поскольку предоставляла возможность устанавливать контроль над социальными переменами и прогнозировать их. Лишь гораздо позже социология стала ассоциироваться с непричесанными и неопрятными персонажами – интеллектуалами левого толка.

Английский философ Джереми Бентам искал нужные стратегии на основе того же синтеза, что и у Конта. В наши дни к Бентаму относятся как к некоему светскому святому, который основал колледж без часовни, – «ангел без крыльев». Его останки и сейчас выставлены в холле Университетского колледжа Лондона как мотивация для студентов. Его «утилитаризм» стал религией для неверующих. Он разработал своего рода меру исчисления счастья. Основной критерий отличия счастья от несчастья – это польза. Целью любого государства, по его мнению, является «наибольшее счастье для наибольшего числа людей». Этот подход нельзя назвать либеральным, поскольку Бентам ценил общественную «пользу» выше индивидуальной свободы. Но его философия отличалась радикализмом, поскольку предлагала новый способ оценки социальных институтов без учета древности их создания, значимости, авторитета или прошлых заслуг. Эта доктрина была богоборческой и материалистической: мерилом счастья у Бентама было удовольствие, а боль считалась критерием оценки зла.

Утилитаризм внезапно стал очень популярен. Приверженцы этих идей реорганизовывали государство, удаляя из уголовного кодекса слишком строгие наказания и внедряя новые по отношению к тем, кто оказался повинен в нарушении «общественных интересов». Закон преследовал бродяг и изгоев, делая их жизнь еще более невыносимой. У британских бюрократов было много работы. Даже при правительстве номинально правого толка превратное толкование основ свободы не позволило полностью отделить общественные интересы от государственных приоритетов. Вплоть до XX в. радикальные традиции Британии были по своей сути утилитаристскими – даже когда их стали называть социалистическими.

Бентам был наиболее авторитетным представителем правящего класса Британии, отступившим от принципов романтизма. Он и его друзья старались размышлять о способах управления обществом строго, рационально и научно. Принцип «наибольшее счастье для наибольшего числа людей» всегда предполагает принесение кого-то в жертву. Эта идея несовместима с правами человека, поскольку при соблюдении интересов большинства часто страдают отдельные индивидуумы. Но не только утилитаризм предлагает пожертвовать свободой ради возможной пользы. Как мы увидим дальше, немецкие поклонники культа воли и геройства также разделяли эту позицию. Томас Карлейль, самый влиятельный британский моралист, познакомивший англичан с немецким подходом и убедивший их в важности единства «англо-саксонской расы», считал, что весьма разумно «держать под контролем человеческую хамскую натуру».

Тем не менее правые в Британии сохранили свою «цивилизованность», – они не хотели менять понятие свободы и уродовать суть индивидуализма. Самый талантливый и преданный ученик Бентама Джон Стюарт Милль помогал удерживать подход к свободе в консервативном ключе. До определенного момента Милль продолжал распространять идеи утилитаризма, поскольку помнил наказ своего отца, который также уважал дело Бентама: «Самый эффективный способ творить добро – это прилагать усилия и следовать законам чести соразмерно количеству предполагаемой пользы за вычетом числа возможных несчастий». Эта формула описывает способ, который филантропы до сих пор используют в США, вознаграждая миллионеров почетом и уважением в обмен на частные инвестиции ради общественного блага.

Юный Джон Стюарт Милль не избежал романтических переживаний. В возрасте двадцати лет он стал терять веру в авторитет собственного отца, представляя в своем воображении некий идеальный мир, в котором бы реализовались все идеи Бентама. Эта перспектива заставила его содрогнуться от ужаса. Отказавшись от идеалов утилитаризма, Милль возвел свободу в статус наивысшей ценности. В противовес наибольшему числу людей у Бентама он ввел универсальную категорию – индивидуум. «Над самим собою, над своим телом и духом индивидуум – господин». Свобода человека, как решил Милль, должна присутствовать ровно в той степени, в какой она не ущемляет свободу других. «Свобода индивидуума должна быть ограничена: он не должен создавать неудобства другим людям… Единственное, ради чего можно вопреки воле индивидуума ущемить его право на свободу в цивилизованном обществе, – это ради спокойствия и безопасности других», а не «для того, чтобы сделать этого человека счастливее» или «поддержать мнение других относительно того, что есть разумно или правильно». Если считать Британию XIX в. истинно либеральным государством – либеральным в исходном, европейском значении этого слова, зародившемся в Испании и означавшем «приоритет свободы индивидуума», – то это определенно заслуга Милля. Для лорда Асквита (премьер-министра Великобритании военных лет, которого поклонники ценили за терпение, а враги проклинали за прокрастинацию) Милль был «главным генератором мысли ранней викторианской эпохи».

При этом индивидуализм Милля нельзя обвинить в небрежном отношении к нуждам общества. «Общество, – писал он, – основывается не на договоре, и… в контракте нет ничего хорошего, если в нем не указаны социальные обязательства». Но «ради блага общества» гражданин «вправе получать вознаграждение за свой вклад»; он должен уважать права других, платить налоги и служить во имя государства. Этот либерализм был далек от идеала, и даже сам Милль пытался отказаться от него и выступить в поддержку социализма. В результате британская политическая элита примкнула к несколько модифицированным либеральным традициям, которые предусматривали открытость к переменам и помогали стране избегать революций, от которых содрогались многие другие европейские государства.

«Сначала женщины и дети»: новые категории социального мышления

Противостояние Бентама и Милля демонстрирует наличие противоречий в индустриальном обществе. С одной стороны, изобретателям машин нужна свобода, как и разработчикам экономических и коммерческих стратегий или руководителям эффективных предприятий. Рабочим тоже нужна свобода и право на отдых от тяжелого труда и рутины. С другой стороны, капитализм должен служить общему благу или, в крайнем случае, благу «наибольшего числа людей». Парадоксально, но промышленность является как продуктом капитализма, так и символом приоритета общественных интересов над частными: фабрики собрали индивидуумов в некое большое единство, рынки работают благодаря объединению инвестиций. Машины не могут функционировать без шестеренок. По аналогии с промышленностью, общество может следовать управляемым курсом, как сборочный конвейер или бизнес-алгоритм. Механические процессы становятся моделями для построения человеческих взаимоотношений. Как мы еще увидим, большинство идей и понятий XIX в. объединяли индивидуумов в «массы» и «классы», а также, на еще более высоком уровне обобщения, – в «расы».

Прежде чем начать обсуждать эти масштабные категории, стоит остановиться на двух реальных группах людей, о которых в процессе классификации часто забывают: женщины и дети. В контексте индустриализации обе группы требуют нового анализа. Эксплуатация женского и детского труда на начальных этапах вызвала массу споров и скандалов; постепенно в процессе механизации производства эти две категории были устранены с рынка рабочей силы. Мужчины возвели женщину на пьедестал. Взрослые уже не относились к детям как к маленьким взрослым, а соглашались с их особым статусом в обществе, порой считая их отдельным видом рода человеческого. Женщины и дети, воспеваемые и превозносимые художниками и рекламными деятелями, воспринимались как некие святыни: «женщины и дети» превратились, как сказано в известном произведении Эдварда Фостера «Путешествие в Индию», в «словосочетание, которое лишает мужчин разума». Европейская идеализация, художественные образы утонченной женственности и ангелоподобного детства были чужды культурам, где женщины и дети воспринимались как равные мужчинам на производстве.

В идеализации есть и свои недостатки. В обществах, где детей освобождали от физического труда, их старались держать взаперти в школах. Трубочисты, однако, не превратились в «детей вод», как об этом писал Чарльз Кингсли; романтический идеал детства чаще всего создавался искусственно и редко воплощался в жизнь. В 1879 г. Генрик Ибсен в своей самой известной пьесе «Кукольный дом» описал положение женщин, с которыми обращались как с детьми. Для женщин падать с пьедестала было довольно болезненно. Вспомним триптих Августа Эгга, изображающий неверную жену (три стадии краха и нищеты), или сексуально озабоченных героинь оперетты, Манон и Виолетту. Падшие женщины, la traviata[17], стали популярной темой века. «Кукольный дом» и «Таинственный сад» Фрэнсиса Ходжсона Бернетта показали в образном смысле, какой жизни женщины и дети XX в. в Европе старались избежать.

Новые идеи, касающиеся женщин и детей, не были такими уж заметными. Основное внимание интеллектуалов было сконцентрировано на крупных группах – классах. Противостояние политических взглядов в Европе XIX в. было отголоском более мощного конфликта между ведущими философскими направлениями человечества. Был ли «человек» приматом или ангелом? Был ли он создан по образу и подобию Господа или является потомком Адама? Воплотится ли его добродетель в свободе или он поддастся влиянию зла, с которым позже вступит в схватку? Политика страха столкнулась с концепцией надежды. Далее в этой главе мы обсудим, как эти аспекты видел социализм и близкие ему по духу направления.

Социализм представлял собой экстремальную форму оптимизма. В Милане в 1899 г. Джузеппе Пеллицца, выходец из буржуазной среды, приступил к работе над символической картиной на эту тему. На картине Il quarto stato[18] он изобразил толпу рабочих, растущую, по его словам: «как бурный поток, сметающий все препятствия на своем пути, обуреваемый жаждой справедливости». Их напор стремителен, цель неизменна, их сплоченность устрашает. Но за исключением женщины в образе Мадонны на переднем плане, по-видимому, обращающейся с личной просьбой к одному из лидеров движения, лица всех остальных персонажей практически невозможно разобрать. Они слились в однородную массу, двигающуюся в едином ритме.

Ни одному произведению искусства еще не удалось точнее передать величие и однообразие социализма: одухотворенное единство под влиянием мрачного детерминизма. В истории социализма благородство и гуманность были на первом месте. Радикалы назвали это «равенством и братством»; первые социалистические сообщества пытались реализовать те же самые идеалы на практике, выступая за взаимовыручку и сотрудничество. В Икарии[19] зависть, преступность, гнев, соперничество и похоть (как надеялся Этьен Кабе) исчезнут вместе с отменой частной собственности. Сексуальные оргии, которые планировал Чарльз Фурье, будут организовываться на базе эгалитарных принципов.

Эти эксперименты провалились, но идея о реформации общества в социалистическом ключе понравилась людям, которые чувствовали себя недооцененными или обделенными в ходе несправедливого распределения благ. Икар упал на землю – мы увидим это в теории рыночного социализма Томаса Годскина. Он разделял взгляды своего кумира Давида Рикардо (о котором мы скоро поговорим): единственным источником стоимости является труд рабочих, и именно они должны получать львиную долю прибыли. Это был капиталистический вариант социализма, когда у каждого идеала был свой ценник. Как только социалистическая экономика стала популярной, Луи Блан начал популяризировать и социалистическую политику. В 1839 г. Блан сказал: «От каждого по способности, каждому по потребностям» и убедил большую часть социалистов в том, что государству надо дать возможность навязывать свои идеалы обществу. Джон Рёскин, художественный критик и знаток викторианских традиций, продвигал эту точку зрения в Англии. Для него «первой обязанностью государства являлось обеспечение каждого ребенка домом, одеждой, питанием и образованием». Сила государства в том, чтобы помогать нуждающимся. Тем временем Карл Маркс предвидел триумф социализма после череды классовых конфликтов; как только экономическая власть капитала падет перед мощью рабочего класса, последний, измученный и разгневанный, возьмет власть в свои руки. Ранние социалистические эксперименты проходили мирно, без захвата земель, за исключением незаселенных и необжитых территорий, и без особых искушений, кроме испытания эгоизмом и жадностью. Сейчас же социализм стал идеологией насилия, которой пытались противостоять те, кто ценил частную собственность выше братства, а свободу – больше равенства.

В некоторых случаях социалисты следовали древнегреческим идеалам государства в попытке сделать людей добродетельными. Но социализм не достиг в этом направлении успеха. «Как и в случае с христианской религией, – сказал скептик левого толка Джордж Оруэлл во время своих путешествий по Англии в процессе работы над произведением «Дорога на Уиган-Пирс», – худшую рекламу социализму создают сами его приверженцы». Сторонники идеи социализма думали, что они могут обратиться к фактическим доказательствам – экономическим или историческим – и придать своей доктрине «научность». Работа Давида Рикардо содержала в себе возможные экономические основания. В 1817 г. Рикардо преобразовал принцип экономики, согласно которому единственным источником стоимости является труд рабочих, и превратил его в закон.

«Труд рабочих лежит в основе определения стоимости», «стоимость товара зависит от относительного количества труда, которое необходимо для его производства». В подобном грубом варианте теория была неверна. На стоимость оказывает влияние полученная при обмене товара выгода, которая не всегда определяется размерами затраченного труда, поскольку самые ценные природные активы можно почти сразу обменять на наличность. То, как товар преподносится и воспринимается, влияет на покупательскую заинтересованность и активность (Рикардо признавал существование особой ценности отдельных товаров – предметов искусства и «вина исключительного качества»). Но все же в своей основе принцип Рикардо был правильным. Если труд является главным условием при формировании прибыли, то можно рассчитывать на повышение заработка, – Рикардо же полагал, что заработная плата может «регулироваться в результате справедливой и свободной рыночной конкуренции и не должна контролироваться законодательной властью». При этом он ожидал, что капиталисты будут удерживать жалованье на низком уровне, чтобы увеличить прибыль. «Увеличение стоимости труда влечет за собой уменьшение прибыли».

Карл Маркс соглашался с Рикардо, но развитие событий показало, что оба ошибались. Я всегда думал, что причина заключалась вот в чем: капиталисты считали, что нужно хорошо платить своим рабочим не только с целью поддержать промышленный мир и избежать революции, но и для того, чтобы повысить продуктивность и увеличить спрос. Но ужасные и разрушительные войны XX в. возложили на предпринимателей социальную ответственность или обязали их смириться с правительственными мерами в интересах сохранности нации.

Однако чтобы оказывать влияние, идее вовсе не обязательно быть правильной. Основные мысли Рикардо по поводу труда – теория стоимости и постоянного конфликта интересов между выгодой и трудом – были использованы Марксом для поднятия революционного духа в Европе в конце XIX в. и в XX в. в мире.

Маркс строил свои социальные и политические прогнозы на базе научной экономики. Но его мировоззрение складывалось в ходе изучения истории. Согласно теории Маркса, любой прогресс зарождается в результате синтеза двух предшествующих и противоречащих друг другу событий или тенденций. Он опирался на позицию Гегеля, в прошлом студента богословской семинарии, чьи взгляды формировались в период выстраивания иерархии образовательных учреждений в начале XIX в. в Пруссии. По мнению Гегеля, все вокруг есть часть чего-то еще; если х есть часть у, то необходимо знать значение у, чтобы понять, что есть х, а затем вычислить х + у, – только такого плана синтез и имеет смысл. Данный подход не сильно впечатляет: это лишь напоминание о том, что ничто нельзя воспринимать и оценивать отдельно от всего остального. Схема Маркса была построена на базе диалектики и материализма: перемены имеют экономические предпосылки (а не зависят от духовного или идейного настроя, как считал Гегель). Политическая власть, по мнению Маркса, будет в руках у тех, кто владеет ресурсами. При феодализме, например, земля была основным ресурсом, именно поэтому землевладельцы были у власти. При капитализме деньги являлись главной ценностью, и государством управляли финансисты. При индустриализме, как показал Рикардо, труд определял стоимость, поэтому обществом будущего должны были управлять рабочие в рамках «диктатуры пролетариата». Маркс в общих чертах нарисовал образ дальнейшего, окончательного синтеза: в бесклассовом обществе государство «растворится», все получат одинаковую долю, собственность станет общей.

Каждый из этапов перехода общества с одного уровня на другой обязательно должен сопровождаться насилием: правящий класс будет держаться за власть, а класс недовольных будет стараться ее вырвать. Поскольку Маркс соглашался с аргументами Рикардо относительно того, что работодатели будут максимально эксплуатировать рабочих, он прогнозировал волну насилия. «Но буржуазия не только выковала оружие, несущее ей смерть; она породила людей, которые направят против нее это оружие: современных рабочих, пролетариев», – писал Маркс. Таким образом, Маркс был готов согласиться со своими современниками в том, что конфликт есть необходимая предпосылка прогресса. Однако Маркс никогда не пытался реализовать на практике коммунистическую утопию и даже не рассматривал такую возможность.

Все прогнозы Маркса провалились, по крайней мере, насколько мы можем судить сейчас. Если бы он был прав, то первая великая пролетарская революция должна была произойти в Америке, в передовом капиталистическом обществе. На практике Америка осталась страной, которой марксизм никак не коснулся, в то время как великие революции начала XX в. состоялись в Китае и Мексике – странах, не тронутых индустриализацией. Россия, которую какое-то время считали примером действия марксизма на практике, лишь частично подверглась индустриализации в 1917 г., когда государство захватили революционно настроенные последователи Маркса. Но даже там принципы отца-вдохновителя были истолкованы неверно: они привели к диктатуре, но не пролетариата. Правящий класс был смещен, а на замену пришла правящая партия; вместо того чтобы избавиться от национализма и продвигать интернационализм, новые лидеры в России вскоре вернулись к традиционному способу ведения политики, основанному на интересах государства. Матушка Россия была важнее, чем Мамаша Кураж. Когда прекратилась эксплуатация рабочих буржуазией, граждан начало притеснять государство.

Сторонники государства

Государство, «угасание» которого надеялся увидеть Маркс, для многих его современников было, однако, одним из наилучших способов сохранить результаты прогресса. В определенной степени расширение полномочий не зависело от потока идей: материальные предпосылки подогревали ситуацию. В связи с ростом населения увеличивалась мощь армий и полицейских подразделений; новые технологии способствовали быстрому распространению приказов и немедленному их исполнению. Увеличилось количество налоговиков, статистиков, разведчиков. Более разнообразной стала система наказания. Насилие начало превращаться в одну из неоспоримых привилегий (точнее, в исключительное право) государства, которое тратило большие средства на вооружение граждан и укрепление традиционных учреждений, ассоциаций и региональных правительственных структур. Государство выходило победителем почти из всех противостояний XIX в. с конкурирующими сообществами: племенами, кланами; церковью и прочими теократическими альтернативами светской власти; аристократией и патрициатом; торговыми синдикатами; местным и региональным партикуляризмом; главами бандитских группировок, мафиозными структурами и масонскими организациями. Во время гражданской войны в Германии, Японии, Италии и США второй половины XIX в. выиграли сторонники централизаторской политики.

Мыслители были готовы оказывать поддержку, стимулируя государство на дальнейшие действия, акцентируя внимание на желательности или неизбежности абсолютного суверенитета, провозглашая идею о том, что «Государство не может ошибаться». Мы рассмотрим взгляды этих деятелей, начиная с Гегеля, прежде чем перейти к следующей главе.

Гегель разработал философское обоснование в поддержку государства, что соответствовало общему направлению мысли XIX в.: свою философию он назвал «идеализм». Суть подхода было бы гораздо проще понять, если бы можно было переименовать его в «идеизм», поскольку в бытовом общении он означает подход к жизни, ориентированный на возвышенность стремлений, а у Гегеля посыл был несколько иной: только идеи имеют значение. Философы Древней Индии, Китая и Греции предвосхитили его взгляды. Некоторые люди использовали термин «идеализм», чтобы обозначить теорию Платона о том, что лишь идеальные формы реальны. Древний философ повлиял на Гегеля, но его истинным источником вдохновения был все же епископ Джордж Беркли. Беркли хотел противопоставить метафизику материализму, а Бога – Локку. Он начал с довольно тривиальных рассуждений о том, что материальные объекты реальны, что следует из способов запечатления их в нашем сознании. Но ментально зафиксированные объекты восприятия существуют лишь при наличии фактических доказательств. Таким образом, мы не можем быть уверены, что за пределами нашего сознания есть что-то реальное, «а материальный мир не является обманом наших чувств, с помощью которых мы его воспринимаем». Возможно, камень не существует как предмет, а присутствует в сознании лишь в качестве идеи. Сэмюэл Джонсон пытался опровергнуть эту теорию, просто подбросив камень.

Но идеализм оспорить не так-то просто. Гегель продолжил мысль Беркли. В своей характерной вызывающей манере он одобрил «понятие Идея… объектом которого является Идея как таковая… абсолютная и истинная, Идея, которая мыслит сама себя». Гегель разработал стратегию, и хотя ее сложно изложить, она производит впечатление. Его образу мыслей непросто следовать, а манера изложения трудна для понимания. Люди, претендующие на наличие особых интеллектуальных способностей, часто принимают сложность материала за признак наличия глубокого смысла. Бертран Рассел рассказывал историю о том, как советник Кембриджского колледжа советовался с ним, стоит ли возобновить приятельские отношения с Людвигом Виттгенштейном, философом передовых взглядов, работы которого были трудны для понимания. Рассел ответил, что он и сам с трудом может их понять, но возобновить отношения все-таки стоит. В академической среде был популярен анекдот про двух ученых, которые два раза читали одну и ту же лекцию: сначала на понятном, а затем на непонятном английском. После они предлагали слушателям оценить оба варианта, и результат был предсказуем. Смысл учения Гегеля можно выразить простыми словами: каждый из нас знает, о чем он думает. Доверять можно лишь опыту нашего сознания. То, что находится за его пределами, есть лишь предположение.

Каким образом безобидные, отвлеченные размышления о природе идей могут влиять на политику и реальную жизнь? Идеи Гегеля спровоцировали ожесточенный спор среди философов: можно ли отличить «вещи в себе» от мыслей о них, наполняющих наш разум? Как и в случае со многими теоретическими дебатами прошлого (например, вспомним споры о тайнах древности или облачении священнослужителей XVII в.), на первый взгляд сложно определить, из-за чего столько шума. Предположение о том, что восприятие выходит за границы реальности, кажется неизбежным. Но споры об этом могут оказывать влияние на поведение общества. Отрицать существование чего-либо за пределами нашего сознания – это пустая затея, путь к анархизму, субъективизму и другим крайностям. Чтобы не загонять себя в тупик, некоторые философы предложили отказаться от концепции индивидуальности: реальные идеи должны иметь коллективный характер. Это утверждение подготовило почву для ориентированных на коллективный подход и тоталитарных учений об обществе и государстве. Некоторые сторонники таких взглядов постепенно пришли к варианту современного монизма, в рамках которого единственная и «абсолютная» реальность – это наше коллективное сознание. Индивидуальность же есть неотъемлемая часть всего остального.

Эта доктрина выглядит безобидно, но может быть взята на вооружение охотниками за властью, готовыми объявить себя носителями абсолютного сознания. Гегель наделял государство особыми обязательствами в отношении связей с реальностью. «Государство, – говорил он, используя заглавные буквы даже там, где это было не совсем уместно, – есть Божественная Идея, которая существует на Земле». Философ и правда так думал, хотя все это больше похоже на напыщенную риторику. Желание государства, думал он (а на деле это были желания элиты или правителей), есть «общая воля», как это определил Руссо. Она превыше всех стремлений граждан. Гегель не считал нужным говорить об индивидуумах. Маргарет Тэтчер, представитель консервативного подхода конца XX в., сказала так: «Понятия “общество” не существует», – она имела в виду, что значение имеют лишь входящие в его состав индивидуумы. Гегель придерживался противоположной точки зрения: индивидуумы приобретают значение лишь в рамках политического сообщества, частью которого они являются. Государство с большой буквы «Г» – идеально. Данное утверждение было сомнительным, но логичным, поскольку страны являются частью более широкого объединения – целого мира. Но этот момент Гегель упустил.

Его взгляды вызывали интерес у современников, возможно, потому, что они совпадали с набирающей силу тенденцией к обретению государством неограниченной власти. Традиционно независимые организации (вроде церкви в средневековой Европе) имели возможность ограничивать его власть при помощи распространения естественных или божественных законов. Но во времена Гегеля «позитивное право» (которое государство приняло исключительно в своих интересах) считалось верховным и неоспоримым.

Философ считал, что в основном народ не способен на достижения, поэтому все мы – лишь пешки, не имеющие возможности противостоять воздействию неких безличных и вездесущих сил, которые управляют нашими жизнями. Однако, по некоторой случайности, «творящие мировую историю индивиды», проницательные и одаренные, способны проникнуться «духом времени» и повлиять на ход истории (не имея возможности при этом изменить заданный курс). Таким образом, самопровозглашенные «герои» и «супермены» выходят на передний план, чтобы действовать от имени всех остальных. Интеллектуалам XXI в., которые предпочитали антигероев, было непросто признать, что XIX век был эпохой героев. Карлейль, на чей образ мыслей в значительной степени повлияли немецкие философы, считал, что история – лишь перечень достижений великих людей. Он уважал и поддерживал веру в героев и восхищение их подвигами как своего рода светскую религию: «История достижений человечества есть История свершений Великих Людей… Восхищение Героями есть дань уважения Величию Человека… Ничто больше не имеет такой же ценности… Общество держится на уважении и восхищении нашими героями». В основе лежит верность и «преклонение перед истинным величием». Время не властно над величием, великие живут вне времени. История не создает героев, герои творят историю. Даже либерально мыслящий историк Якоб Буркхардт согласился с тем, что «великие люди» творили историю своего времени, прилагая усилия и волю.

Подобные идеи было трудно сочетать с зарождающейся демократией конца XIX в. Суперменов в действительности никогда не существовало. То, что «мировая история есть череда подвигов великих людей», сейчас воспринимается как странное и старомодное утверждение, учитывая отношение большинства к тиранам и деспотам. Карлейль вызывает жалость, презрение и отвращение, когда говорит следующее: «Даже при самом поверхностном отношении к великому человеку мы все-таки кое-что выигрываем от соприкосновения с ним. Он – источник жизненного света, близость которого всегда действует на человека благодетельно и приятно. Это свет, озаряющий мир, освещающий тьму мира… природное светило, сияющее как дар неба». Демократия, которую Карлейль обозначил как «необходимость мириться с тем, что управляют нами не герои», возвела героев в статус отживших свой срок персонажей. На данный момент мы больше склонны согласиться со словами Герберта Спенсера в ответ на высказывание Карлейля: «Ты должен признать, что возникновение и становление великого человека зависит от целого комплекса условий и обстоятельств, окружающих его и общество, в котором он появился на свет, а также от социального статуса этого общества, которого оно уже достигло или только стремится… Прежде чем он начнет влиять на общество, общество должно повлиять на него».

Но культ личности в XIX в. изменил культуру в целом. Английские школьники подражали герцогу Веллингтону. Отто фон Бисмарк стал ролевой моделью для немецкого народа. Луи-Наполеон Бонапарт был никому не известен в момент избрания его президентом Французской Республики, но слухи о его героизме сделали его популярным и уважаемым. В обеих Америках восхваляли силу и мужество Джорджа Вашингтона и Симона Боливара. Гегель преклонялся перед жестокими и беспощадными тиранами. Герои вдохновляли партии, народы и движения. До этого только святые воплощали в себе все добродетели мира, но на смену им пришли герои, и мир стал хуже. Вера в то, что великие люди могут спасти общество, укрепляла идею демократии и развязывала руки ее лидерам. В большинстве случаев в XX в. новые лидеры стали насаждать диктатуру.

Опасность веры в сверхчеловека широко освещается в работе Фридриха Ницше, немецкого мыслителя, который занимался тем, что опровергал или трактовал в новом ключе традиционные взгляды. Постепенно критические способности начали вводить его самого в заблуждение, озлобленность превратилась в паранойю, а от гениальных мыслей остались лишь иллюзии. В письмах Ницше писал о своем распятии, призывал кайзера к самосожжению и требовал от Европы развязать войну. Он думал, что «крах анархии» нашей цивилизации был лишь скромной платой за такого «супермена», как Наполеон. Именно этот герой вдохновил юного Гегеля своим триумфальным возвращением в родной город уже в статусе завоевателя. «Несчастья… простого народа заключаются в том, что он слишком зависит от эмоций и чувств обладающего силой человека», – говорил Ницше. Он считал, что «художник-тиран» был самым благородным типом личности, а «одухотворенная и распространяющаяся повсеместно жестокость» – высшей формой культуры. Это звучит как ирония и провокация, особенно учитывая, что Нерон был общеизвестным воплощением обоих качеств: эгоистичный и безумный римский император, который стал символом утонченного садизма. Говорили, что он сожалел, что умрет, поскольку это стало бы большой потерей для искусства. Ницше, однако, был предельно честен. «Я учу вас быть Сверхлюдьми, – заявил он. – Человеческие слабости можно и нужно преодолеть».

Философия Ницше стала приманкой для жаждущих власти эксплуататоров. «Законы морали» были просты: он решал проблему истины простым отрицанием ее существования. Одна версия может быть предпочтительнее другой, только если она больше удовлетворяет требованиям ищущего; тот же принцип применим и к морали. Все системы морали, с точки зрения Ницше, есть формы тирании. «Подумайте о морали с этой точки зрения: [она]… стимулирует ненависть к свободе, заставляет сузить горизонты и отказаться от намеченных планов, то есть учит занижать свои требования и ведет к оглуплению». Любовь к ближнему есть всего лишь христианский эвфемизм для маскировки страха перед этим ближним. «Все эти нормы морали, – говорил он, – просто… способ не поддаваться страстям» Ницше был одинок в своих воззрениях в то время, но он удивительно точно спрогнозировал будущее.

В своих работах 1880-х гг. он призывал к пересмотру понятий «месть», «гнев», «похоть» и к признанию их в качестве добродетелей. Среди рекомендаций Ницше были рабство, воспитание женщин «кнутом», очищение человеческой расы посредством развязывания кровопролитных войн, истребление недостойных, отказ от христианства с его любовью к слабым и обездоленным – на том основании, что победители вольны совершать любые действия по отношению к поверженным. «Я лелею надежду на то, что жизнь однажды переполнится злом и страданиями». Ненависть Ницше могла объять целое государство, он восхищался силой индивидуума, а навязанную мораль презирал. Это был любимый философ Гитлера, на основе его теории была выстроена идеология нацизма.

В середине XIX в. культ сверхчеловека продолжал распространяться, философские учения того времени сосредоточились на понятии автономии и приоритета «воли», то есть сверхрациональной области сознания. Согласно этим учениям, убеждения и порывы имели моральное превосходство перед логикой и совестью. Однако основатель данного подхода едва ли сам был воплощением этого образа. Артур Шопенгауэр был нелюдимым человеком, потворствующим своим желаниям и склонным к мистицизму. Как и многие другие философы, он хотел выделить что-нибудь, являющееся бесспорно реальным. В разное время для разных мыслителей это была материя, дух, «Я», душа, мысль, Бог. Шопенгауэр выбрал «волю». Смысл этого понятия было трудно определить, но Шопенгауэр считал, что сможет сравнить его с логикой и моралью. «Некими потайными подземными путями, ведущими к тайным знаниям», он смог прийти к истине, такой очевидной и убедительной. В его понимании смысл жизни выглядят мрачно: исчезновение всего (по мнению философа, это Будда и называл нирваной). Обычно лишь изгои, обиженные и униженные, выступали за неограниченный нигилизм. Шопенгауэр не имел этого в виду буквально: его целью был мистический опыт сродни древним обрядам – начиная с отрицания внешнего мира и заканчивая стремлением к экстатическому переживанию собственного превосходства (которое, конечно, приведет к спасению жалкой и мелочной души). Некоторые читатели демонстрировали свою жажду разрушения – как в произведении Г. К. Честертона «Неверный контур». «Я ничего не хочу, – утверждает он. – Я ничего не хочу. Я ничего не хочу». Такое смещение акцента указывает на движение от эгоцентризма к воле и нигилизму.

Ницше связал послание Шопенгауэра с идеологией сверхлюдей, которые пришли к власти в XX в. Он постоянно дорабатывал эту теорию, считая, что воля есть стимул к борьбе. Решение проблемы – либо победа, либо подчинение одних воле других. «Мир есть воля к власти, – восклицал Ницше, обращаясь к потенциальным сверхлюдям, – и ничего кроме! И вы тоже олицетворяете эту волю, и ничего кроме!» Для таких людей, как Гитлер или Бенито Муссолини, это стало оправданием империализма и завоевательных войн. Фильм «Триумф воли» режиссера Лени Рифеншталь, созданный по заказу Гитлера, – вклад в популяризацию имиджа фюрера.

Враги народа: вне рамок и против государства

Ни Ницше, ни Шопенгауэр не предполагали, что политики будут манипулировать их доктринами, чтобы усилить власть государства. Любые перемены, которые возвышали правителей и «сверхлюдей» над законом, лишь умножали несправедливость. Подобный ход событий характерен для демократии, а для диктатуры это и вовсе норма. Вполне понятно, почему некоторые мыслители XIX в. выступали против теорий, призывающих боготворить государство.

Анархизм, например, был идеалом античного периода. Изначально он зародился в процессе рассуждений о природе человека: если люди от природы нравственны и разумны, тогда они способны объединяться, не создавая государство. С того момента, как Аристотель начал прославлять государство, называя его источником и хранителем добродетелей, западная анархия была обречена. В XVIII в. в Европе вера в прогресс позволила людями думать, что без государства можно обойтись. В 1793 г. будущий муж Мэри Уолстонкрафт, Уильям Годвин, предложил отменить все законы на том основании, что они были созданы еще на базе компромиссного подхода, свойственного античным временам, а это в корне не согласуется с идеей прогресса. Небольшие автономные сообщества могут решать конфликты в формате открытой дискуссии. Пьер Жозеф Прудон в 1840 г. придумал термин «анархизм». В его трактовке это означало: общество функционирует на базе принципа взаимности, как единая организация. Экспериментальных сообществ подобного типа появлялось много, но ни одно из них не смогло успешно конкурировать с государством традиционного типа. Кроме того, сторонники государственной власти выбрали популярный социалистический курс: социал-демократы, которые предлагали захватить власть при поддержке народных масс; последователи Луи Блана, который возлагал надежды на сильное регулируемое государство. Анархистов причислили к маргиналам. Под влиянием творчества Михаила Бакунина, который изъездил всю Европу в период с 1840 по 1870 гг., изучая разные общественные движения, анархисты пришли к единственно возможному для себя практическому варианту: насилие и терроризм.

Среди революционно настроенных сторонников партизанского движения в начале XIX в. особенно выделяется Карло Бьянко, выступающий за «холодный терроризм ума, а не сердца» в защиту угнетенных и притесненных. Но большинство его современников-революционеров были идеалистами, презиравшими террор. Они хотели, чтобы восстание соответствовало этическим нормам: было направлено против вооруженного противника и не затрагивало невинных граждан. Иоганн Мост, сторонник «пропаганды действием», возражал. Всю элиту – «грязное отродье», то есть аристократов, священников и капиталистов, – вместе с их семьями, слугами и помощниками нужно убить без жалости и сострадания, считал он. Любой, кто окажется на линии огня, станет жертвой во имя благого дела. В 1884 г. Мост опубликовал памятку о том, как закладывать бомбы в церквях, дворцовых залах и общественных местах. Он также призывал истреблять полицейских, поскольку они «свиньи», а не люди. Многие люди, ненавидящие копов, были слишком глупы и не читали Моста, некоторые о нем даже и не слышали, а некоторые до сих пор с удовольствием пользуются его лексиконом.

Мост называл себя социалистом, но его методами пользовались в основном националисты-террористы. Первая попытка прибегнуть к террору как к основной тактике (Внутренняя македонская революционная организация) была предпринята в 1893 г. Дамян Груев, один из руководителей, объяснил цель акции так: «Чтобы получить достойный результат, необходимо приложить большие усилия. Свобода – это великая вещь: она требует серьезных жертв». На самом деле Груев своей высокопарной речью пытался отвести внимание от главного: погибнет много невинных людей. Его лозунгом было: «Лучше мгновенная смерть, чем вечные страдания». Македонские революционеры создали арсенал методов для террористов будущего: убийства, мародерство, принудительные действия в отношении мирного населения с требованием предоставить им денежные средства и убежище.

Терроризм продолжает развиваться. «Освободительная борьба» постепенно превращается в необузданное насилие. Преступники – наркокурьеры и особенно вымогатели – действуют как террористы, маскируя при этом свои намерения под революционные идеи и желание изменить и улучшить политический курс. В конце XX в. в результате нарковойн Колумбии и Северной Ирландии было трудно отличить преступные мотивы от политических. Идеологическая позиция группировки, которая уничтожила башни Торгового центра в Нью-Йорке в 2001 г., не была очевидной: некоторые противники глобальной европеизации жили как простые обыватели, а свои нападения готовили со стаканом крепкой выпивки в руке. Нигилизм – это не политическое кредо, а психологическое заблуждение; смертники – это обычные жертвы, а не поборники справедливости, как им это внушают. Терроризм помогает утолить жажду насилия, обрести ощущение всемогущества и собственной значимости, но его целью не является достижение каких-либо практических или интеллектуальных результатов.

На фоне безрассудного идеализма и безудержного насилия в политической жизни начала XX в. наметился поворот к анархизму. Петр Кропоткин был его последним великим теоретиком. Его труд «Взаимопомощь как фактор эволюции» (1902) был ответом социальному дарвинизму. В своей книге Кропоткин утверждал, что сотрудничество, а не соперничество есть характерная особенность человечества, а эволюционным преимуществом нашего вида является именно склонность к сотрудничеству. «Как только сознание человека освободится от идей, навязанных священниками, полицейскими и судьями, желающими установить таким образом контроль, или учеными, которым платят за это, сразу оформится концепция общества, в котором больше не будет места этим желающим установить свою власть меньшинствам». Социальное принуждение необязательно и непродуктивно.

Последняя битва за принципы анархизма состоялась в рамках Испанской гражданской войны 1936–1939 гг. Все закончилось поражением. Наследие анархистов, которое получили представители студенческого революционного движения 1968 г., по большей части оказалось пустой риторикой. Но затяжной период анархизма помогает объяснить особенности развития общества в конце XX в.: прежде всего речь о растущей тяге к свободе на политическом левом фланге Европы. Многие аналитики объясняют ее влиянием левых взглядов, но и анархизм мог также внести свою лепту. В общечеловеческих масштабах «коммунитарные» решения социальных проблем, а не массовое планирование, навязанное коммунистами и социалистами прошлого, стали основной темой современных левых.

В любом случае ненасильственный подход в борьбе с государственной властью в конечном итоге выглядит более практичным и, возможно, более эффективным.

Идея о гражданском неповиновении возникла в 1840-х гг. Ее автором стал Генри Дэвид Торо – он был чрезвычайно непрактичным человеком и неисправимым романтиком, который долгое время восхвалял экономические преимущества «жизни в лесу». Однако его мыслям было суждено изменить мир. Среди его учеников были довольно известные личности XX в.: Махатма Ганди, Эмма Голдман, Мартин Лютер Кинг. Торо написал свое самое знаменитое эссе на тему политики, вызывающей чувство отвращения, сосредоточившись на самых очевидных несправедливостях довоенного периода в Соединенных Штатах: рабстве, которое унижало чернокожих, и разжигании войны, которое разделило Мексику на части. Торо решил, что он «тихо объявит войну государству», откажет ему в верности и перестанет платить за угнетение и подавление невинных людей. Если бы все люди поступили так же, размышлял он, государство было бы вынуждено измениться. «Если можно было бы выбирать между удерживанием всех людей в тюрьмах или отказом от войн и рабства, Государство не стало бы колебаться». Торо попал в тюрьму за неуплату налогов, но «кто-то вмешался и заплатил». Его выпустили на следующее утро.

Торо хвалил достоинства государственной системы США: «Даже это государство и это американское правительство есть за что благодарить». Он признавал, что гражданин был обязан поступать «хорошо, как того требует государство». Но он видел ограничения демократии: граждане полностью доверили власть правительству. Совесть, однако, остается личной ответственностью, которую граждане не вправе делегировать избранным представителям, считал он. Лучше уничтожить государство, думал Торо, чем терпеть его несправедливость. «Этот народ должен отказаться от рабства и перестать воевать с Мексикой, даже если это приведет его к исчезновению как народа».

Торо настаивал на соглашении по двум пунктам. Первый: в случае несправедливости гражданское неповиновение обязательно – как продолжение старинной христианской традиции сопротивления тирании. Фома Аквинский поощрял право народа восставать и одобрял тираноубийство. В XVII в. английский судья Джон Брэдшоу изрек следующую максиму: «Восставать против тиранов значит поклоняться Богу», – тем самым подтверждая справедливость бунта во время Английской революции. Бенджамин Франклин позаимствовал эту фразу для Большой печати (государственной эмблемы Америки), а Томас Джефферсон сделал ее своим девизом. Второй пункт новаторский. Политическое неповиновение, настаивал Торо, должно быть лишено насилия, а отказывающиеся принимать участие должны подвергнуться осуждению. Положения Торо были основой кампании «морального сопротивления» Ганди против британских законов в Индии, а также движения Мартина Лютера Кинга в поддержку защиты гражданских прав («ненасильственное сопротивление») в США. В обоих случаях и правда обошлось без насилия. Джон Ролз, один из самых уважаемых политических философов начала XXI в., поддержал и развил эту доктрину. Гражданское неповиновение, в понимании Торо, заключается в том, что большинство отрицает равенство прав с меньшинством.

Анархизм и гражданское неповиновение могут иметь успех лишь в борьбе против государств, ведущих не слишком агрессивную политику. Также невозможно создать институты, которые могли бы контролировать соблюдение свободы без применения насилия. Судей, например, можно подкупить, запугать или уволить, как было в Венесуэле при правлении Николаса Мадуро. Неизбранная элита или несостоявшиеся главы государств (правомочное меньшинство) могут создавать неудобства. Там, где вооруженные силы охраняют конституцию, обычно процветает власть военной диктатуры. Политические партии часто вступают в сговор с различными коалициями, чтобы перехитрить электорат и получить большую власть. Профсоюзы при наличии достаточной поддержки и средств обычно начинают бороться за свою независимость, чтобы противостоять влиятельной элите. Но государство обычно поглощает их, лишает власти либо распускает. Некоторые конституции предвосхищают возникновение тирании, распределяя власть между федеральными, региональными или местными органами. Но получившие власть региональные административные органы могут все равно прибегнуть к тирании. Подобные опасения оправдались в Каталонии в 2015 г., когда правительство меньшинства бросило вызов большинству в попытке начать самостоятельно решать вопросы, связанные с налогами, и обрести право принимать и отменять законы на своей территории. В 2017 г. каталонское региональное правительство, избранное меньшинством голосов, попыталось взять суверенитет в свои руки, организовав референдум. Это был своего рода государственный переворот. Чтобы противостоять тирании и деспотизму, на базе католических политических традиций было разработано понятие «субсидиарность», в рамках которого политические решения считались законными, если максимально отвечали интересам конкретного сообщества. На практике, однако, неравенство распределения ресурсов означает, что богатые и хорошо вооруженные организации почти всегда выйдут победителями из любых конфликтов.

Христианская политика

Итак, многочисленные попытки остановить тиранию не увенчались успехом. Оставалось лишь прибегнуть к помощи церкви – именно ей удалось приструнить правителей в средневековый период. Но Реформация привела к тайному сговору церкви с государством, этот религиозный институт стал управлялемым. Впоследствии даже в католических странах практически любая конфронтация заканчивалась введением ограничений и достижением компромиссов с последующей передачей полномочий светской власти. В конце XX в. харизматичный и пользующийся авторитетом папа Иоанн Павел II сыграл важную роль в свержении политики коммунизма в своей родной Польше. Он бросил вызов авторитарному правлению в целом. Но есть сомнение, что подобное может повториться. На сегодняшний момент даже в странах с многочисленными католическими общинами церковь уже не может оказывать большого влияния в решении общественных конфликтов, касающихся вопросов христианского самосознания, включая проблему неприкосновенности жизни и священности брака.

В XIX в., однако, католические мыслители искали новые способы оказывать влияние на ситуацию в мире. В результате оформился новый подход – произошло переосмысление роли церкви в развивающихся светских государствах. Папа Лев XIII, избранный в 1878 г., продолжил традицию независимости и самостоятельности в принятии решений. Папа Пий IX не решался выступать открыто, но и не сопротивлялся переменам. Он осуждал почти все социальные и политические нововведения своего времени. Отказавшись от защиты армии Италии как светского государства, он практически превратил Ватикан в бункер. Такая непримиримость выглядела как бескомпромиссное следование Божьему наказу. Сторонники-епископы восхваляли своего папу за непогрешимость. Лев XIII унаследовал это уникальное преимущество и пользовался им, чтобы добиться особых условий, при которых он мог бы сотрудничать с правительством и избежать опасностей, которых ранее остерегался Пий. Лев XIII хотел, по его собственным словам, «наладить великую политику». На деле это означало начало нового направления в истории папства и Римско-католической церкви – «аджорнаменто» (обмирщвление, «осовременивание» церкви). Лев XIII поощрял модернизацию, хотя и без желания и не особо понимая ее суть. Он, видимо, осознавал, что большинство прихожан-католиков – сторонники демократического подхода. Ему не нравился республиканизм, но он понимал, что с ним необходимо сотрудничать. Лев XIII не мог отрицать «обоснованность» рабства в прошлые века и понимал, почему церковь его одобряла, но предвидел, что рабство не исчезнет и в будущем. Он боялся власти торговых союзов, но разрешал их, а также поощрял католиков на создание своего собственного. У него не было возможности отказаться от частной собственности (на это были свои причины), но он мог напомнить социалистам, что и у христиан есть социальные обязательства. Папа не стал бы одобрять социализм, но осуждал откровенный индивидуализм. При Льве XIII церковь занималась практической благотворительностью. После его смерти в Риме сменился политический курс, но некоторые священнослужители чувствовали, что не в состоянии контролировать перемены, и пытались им воспрепятствовать. Некоторые представители католической церкви в XX в. были готовы поддерживать политику угнетения и авторитаризма. «Аджорнаменто» как подход, однако, уничтожить не удалось. Традиции, которые ввел Лев XIII, в конце концов возобладали. Церковь направила свои усилия на изменение мировой ситуации, по-прежнему придерживаясь при этом вечных ценностей.

Католические мыслители опередили папу, обратив социализм в христианство и создав вместе со сторонниками так называемого социального евангелия христианскую социальную доктрину. Они потребовали от государства стать воплощением справедливости и следовать заветам Господа, которого славила Дева Мария, поскольку Он «накормил голодных, а богатых отослал прочь». Раннее христианство отрекалось от государства, а в Средние века была создана «церковь-государство». Проблема современного христианства состоит в том, чтобы найти способ оказывать влияние на политику, не поддаваясь при этом ее соблазнам. У христианства есть что предложить современной промышленной демократии. Эта религия консервативна, поскольку проповедует абсолютную нравственность, и либеральна в полном смысле этого слова, поскольку верит в истинную ценность индивидуальности и выступает за суверенитет совести. Христианство имеет социалистический уклон, поскольку требует служить обществу, демонстрирует «свои симпатии в пользу бедных» и рекомендует изучать деяния апостолов и следовать ранним заветам церкви. Оно может стать тем самым «третьим путем», в поиске которого находится мир, отказавшийся от коммунизма, но не признавший капитализм.

Поиск этого третьего пути связан с принятием программы XIX в. по объединению коммунитарных ценностей социализма с необходимостью осознания индивидуальной моральной ответственности. Для движения под названием «христианский социализм» (англиканская традиция), или «социальное евангелие» (протестантизм), и «католический синдикализм», или «социальный католицизм» (католичество), решающими оказались 1840-е гг. Как только индустриализация и урбанизация объединила рабочих, заинтересованные священники и епископы начали создавать новые приходы. Англиканский священник Ф. Д. Морис стал продвигать понятие «христианский социализм» и был уволен со своей должности в Лондонском университете. В Париже католические сестры милосердия организовали акцию помощи бедным. Архиепископ Афр вышел на баррикады, размахивая оливковой веточкой, во время революции 1848 г. и погиб.

После того как Лев XIII наладил отношения церкви со светским миром, католическим священникам стало легче принимать участие в политических движениях рабочего класса. У них была поддержка епископов, которые надеялись «спасти» рабочих от коммунизма. Католические политические объединения и профсоюзы разрастались под руководством церковных лидеров-добровольцев. Некоторые превратились в массовые движения и популярные партии. При этом социальный католицизм не был основной целью. Но в 1960-х гг. под руководством Папы Иоанна XXIII социальный католицизм одержал победу над ортодоксией. В энциклике 1961 г. «Мать и наставница» Папа Иоанн XXIII изложил свою точку зрения относительно государства, которое должно приумножать свободу, выполняя социальные обязательства и «давая возможность людям реализовывать свои права». Он подчеркивал важность участия государства в вопросах здравоохранения, образования, предоставления жилья, обеспечения работой и организации досуга. Субсидиарность – это не единственное новшество в рамках католической социальной теории. Еще одно важное новое понятие – «общее благо». Светские социалистические партии постепенно утрачивали свой авторитет, появилась надежда на возрождение политических христианских традиций.

Национализм (и его американский вариант)

Принципы, которые способствовали усилению государственной власти в XIX в.: идеализм Гегеля, «воля» Шопенгауэра, «общая воля» Руссо и образ супермена Ницше, – сейчас кажутся нам глупыми и отвратительными. В конце XX в. государство начало терять свою силу, по крайней мере в отношении экономического контроля. Развитие могло идти по пяти направлениям: объединенный суверенитет в сплоченном мире; сопротивление граждан и исторических сообществ вмешательству правительства; возникновение новых нетерриториальных объединений, особенно на просторах «кибергетто» интернета; несоблюдение религиозными и благотворительными организациями ограничений, навязанных государством (например, движение «Врачи без границ» и другие); и развитие новых политических и экономических идей, которые связывали процветание с ограничениями, возложенными на действия правительства. В XIX в. главным обоснованием легитимности государства был национализм.

Даже самые ярые националисты не могут договориться о том, что такое нация, – трудно найти два похожих ответа на этот вопрос. Гердер, которого обычно считают родоначальником современной традиции национализма, говорил о возможных критериях, по которым можно провести различие между народами и нациями. Более поздние мыслители использовали слово «нация» как синоним различных объединений: государств, исторических сообществ, рас. В рамках концепции Гердера подразумевалось, что люди, которые говорят на одном языке, имеют общее историческое прошлое и объединены чувством гражданской идентичности, связаны (как говорил финский националист Адольф Арвидссон) «общим сознанием и духовными узами сильнее и крепче, чем любыми физическими оковами». Гегель рассматривал Volk[20] как трансцендентную неизменную реальность. Имея историческое и научное обоснование, национализм все же обычно воспринимался как некое выдуманное понятие, не имеющее практического применения. Окруженное романтическим ореолом, оно было обречено на самоистребление. Как страсть любовника в «Оде к греческой вазе» Китса, идея национализма погибла бы при достижении цели. В Германии это направление опиралось на нереализованные амбиции и желание объединить всех говорящих на немецком языке под знаменем единого Рейха. Национализм сербов питало постоянное чувство несправедливости. Даже во Франции, стране «шовинизма», где был создан лозунг: «Это моя страна, права она или нет», – национализм бы не сформировался, если бы французы не обозначили границы, которые удовлетворили правителей.

Поскольку эта идеология символизировала скорее романтические мечты, нежели представляла собой четкую политическую программу, на помощь пришла музыка. «Моя родина» Бедржиха Сметаны в Чехии или «Финляндия» Яна Сибелиуса возвестили о наступившей эре национализма громче, чем литература того периода. Хор рабов-иудеев из оперы Верди «Набукко» оказал еще большее влияние, заставив итальянцев проникнуться идеей «родного, но утраченного дома» гораздо больше, чем это могли бы сделать чиновники и журналисты. Национализм, воспетый поэтами-романтиками, принадлежал к категории «ощущений, а не мысли». Риторика представителей этого движения была проникнута мистицизмом. «Глас Божий» возвестил Джузеппе Мадзини, борцу за объединение Италии из партии республиканцев, что нация дарит входящим в ее состав людям чувство морального превосходства. Симон Боливар предположительно пережил «делирий» на горе Чимборасо, ощутив, что «Бог Колумбии овладел им» и разжег «в нем огонь величия».

Националисты утверждали, что любой человек должен быть частью определенной нации, которая обладает идентичностью, имеет предначертанную ей судьбу и защищает свои права. Ничто из этого не имело большого смысла. Эта концепция, по-видимому, ошибочна: между людьми, говорящими на одном языке и имеющими общее происхождение, нет врожденной духовной связи – это просто сообщество, которое удовлетворяет потребности входящих в его состав людей. Один из самых усердных исследователей пришел к выводу, что «нация как естественный, дарованный Богом способ объединения людей на базе общего исторического опыта и будущего политического предназначения – это миф… Национализм часто стирает все культурные предпосылки». Даже если нация была некоей связанной системой, присоединение к этой группе не обязательно должно накладывать какие-либо обязательства. Однако люди раньше верили в это, а кто-то верит до сих пор.

Не имея четкого оформления, эта идеология имела резонанс. Идею национализма в комбинации с доктриной «национального самоопределения» использовали, чтобы оправдать развязывание войн в XIX и XX вв. и вдохновить народ на участие в них. Она изменила очертания Европы после Первой мировой войны, а также и всего мира – после распада европейских империй. Национализм должен становится неактуальным в наши дни, во времена глобализации и интернационализации. Но некоторые политики держатся за принцип превосходства в своих государствах, а их электорат вновь стремится получить привилегии от осознания своей принадлежности к единой общности. Нетерпимость к интернационализации, иммиграции и взаимопроникновению культур сделала националистические партии вновь популярными в Европе. Это создало угрозу культурному плюрализму и планам европейской унификации. Мы не должны удивляться. Агглютинативные процессы, которые объединяют народы в крупные империи или конфедерации, всегда провоцируют активную и неоднозначную реакцию. В конце XX – начале XXI в. в Европе сепаратисты создали собственные государства, расколов Югославию и Советский Союз, разделив Сербию и Чехословакию, поставив в опасное положение Испанию, Бельгию и Великобританию, а также создав угрозу будущему Италии, Финляндии, Франции и Германии. В других частях мира новорожденный национализм, не всегда имеющий под собой прочную историческую базу, пошатнул устои сверхдержав. Ирак, Сирия и Ливия выглядели неокрепшими. Отделение от Индонезии, Сомали и Судана не способствовало стабилизации ситуации в Восточном Тиморе, Сомалиленде и Южном Судане.

Государства, которые имеют искаженную национальную идентичность, обречены на конкуренцию друг с другом. Им приходится проявлять настойчивость в вопросах самоопределения и доказывать обоснованность своих прав либо находиться в состоянии постоянной готовности отразить возможную агрессию со стороны других государств. В начале XIX в. французские и русские сапоги топтали территорию Германии. Страх и недовольство привели к подъему националистического духа: войдя в роль жертвы, Германия на самом деле претендовала на исключительное превосходство по отношению к своим завоевателям. Германия, с точки зрения самих немцев, должна была объединиться, собрать силы и сделать ответный удар. Философы подготовили программу. В начале XIX в. первый ректор Берлинского университета Иоганн Готлиб Фихте в своей работе «Речи к немецкой нации» провозгласил целостность и национальную идентичность немецкого народа неизменными и непоколебимыми. «Быть и ощущать себя немцем» было «без сомнения одно и то же». Volksgeist – «дух нации» – это необходимо и достойно. Гегель считал, что немцы пришли на смену грекам и римлянам и достигли максимальной точки в процессе «исторического развития Духа… Дух немецкого народа – это воплощение духа нового мира. Его цель заключается в следовании абсолютной Истине как вечному олицетворению свободы». Эти слова звучат несколько высокопарно и пугающе. Впрочем, в них не было большого смысла, у авторов этих высказываний было лишь желание поучаствовать в интеллектуальных спорах.

Риторика националистов никогда не ставила перед собой задачу ответить на главный вопрос: кто принадлежит к немецкой нации? Поэт Эрнст Мориц Арндт был одним из многих, предложивших свое видение: «Германия там, где звучит немецкая речь, и на ней же ангелы поют Господу на небесах». Эта гипербола не устроила сторонников более точного определения расовой принадлежности. Желание найти более точную формулировку крепло. Многие немцы пришли к мысли, что евреи и славяне – чуждые им народы, даже если они идеально говорят на немецком языке. Было естественно предположить, что Германия на правах государства может предъявлять определенные требования ко всем, кто говорит на немецком, даже если это малочисленное сообщество. В ходе многовековой миграции немецкоговорящие меньшинства распространились вдоль реки Дунай вплоть до южной оконечности Волги; немецкоязычные сообщества поселились на разных территориях, включая Францию и Бельгию. Национализм породил мысли о насилии, а идея национального государства гарантировала их воплощение на практике.

В отличие от Германии, Британия не имела таких четких представлений о нации. Но это не смутило тех, кто разрабатывал доктрины, посвященные британскому (или, скорее, английскому) превосходству. В их основе лежали все те же иллюзорные идеи. Томас Бабингтон Маколей, британский государственный деятель, который помог в написании «Истории Англии», на правах историка способствовал популяризации мифа, согласно которому британская история преподносилась как путь прогресса. Британцы, по Маколею, принадлежали к «величайшему и самому цивилизованному народу, когда-либо существовавшему в мире». Сидя в своем кабинете в ноябре 1848 г., Маколей оценивал превосходство страны, подсчитывая количество кровопролитных революций, затронувших разные регионы Европы того периода: «Стены домов пробиты пулями, и все вокруг потонуло в крови». В ночных кошмарах он видел Европу, павшую, как это было с Римской империей, под натиском новых варваров и невежественных народных масс. В то же время он верил в реальность прогресса, человеческое благородство и добродетель. Задачей Англии было продвигать идею прогресса и стремиться к совершенству: вся история страны, как считал Маколей, вела к этой цели, начиная с англосаксонского движения за свободу в тевтонских лесах и вплоть до основания Великобритании, когда традиция свободы несколько видоизменилась под влиянием Римской империи и христианской религии. Соседи Британии не успевали двигаться за ней по этой дороге прогресса. Эта страна в какой-то степени была инициатором борьбы между конституционализмом и абсолютизмом, разразившейся позднее и в других местах. Британцы включились в эту борьбу, выступая «в защиту особенностей английского государственного устройства». Революции XVII в. привели к пониманию того, что право королей на правление ничем не отличалось «от права свободных землевладельцев выбирать рыцарей графства или от права судей издавать судебные приказы в рамках акта “Хабеас корпус”». Маколей совершил следующую ошибку (позднее ее повторили его последователи в США): он предположил, что политическая система вдохновляет на экономические изменения. Конституционализм, как он считал, сделал Британию «мастерской мира», «примером» для всех развивающихся империй и путеводной звездой. Ближе к концу века Сесил Родс предложил несколько иной, но тоже популярный подход, нашедший свое отражение в бесчисленных школьных историях и дешевых романах: «Британская раса – лучшая в мире… ей не грозит ни моральное разложение, ни забвение потомков».

Можно и дальше рассматривать, как опыт Британии и Германии отразился на других европейских странах, но в итоге самый бурный расцвет национализма произошел в Соединенных Штатах. Теоретикам пришлось приложить немало усилий, чтобы объединить обширную территорию, населенную иммигрантами из разных стран, в единую нацию. Израэл Зангвилл дал этой идее название «Божье горнило».

Иногда идеям требуется довольно много времени, чтобы выйти в мир. Уже в ходе революции за установление статуса Соединенных Штатов некоторые американцы стали воображать себя единой и единственной нацией на территории целого полушария, но на практике убедить в этом себя и всех остальных было не так-то просто. Сначала было сложно представить, насколько обширны эти территории. Основатели колоний претендовали на земли, протянувшиеся от Атлантического до Тихого океана, поскольку толком не осознавали реальных размеров Америки. Иллюзии развеялись к 1793 г., когда Александр Маккензи пересек Северную Америку, отдельные области которой оставались колониями Великобритании: после этого молодой республике пришлось постараться, чтобы распространить свое влияние на весь континент. Луизианская покупка[21] теоретически могла этому поспособствовать; трансконтинентальная экспедиция в 1803 г. наметила маршрут. Но сначала с дороги надо было убрать мексиканцев и индейцев. С 1830 по 1840 гг. шли войны с Мексикой. Журналист Джон Л. Салливан сообщал о божественном призыве, «распространившемся по всему континенту волей Провидения и призывавшем приумножающийся в своей численности народ обосноваться на этих обширных землях». Манифест охватывал всю территорию полушария от океана до океана, называя эту землю собственностью единственной в своем роде республиканской «империи»: народ назвал ее Соединенными Штатами. На основании этого и зародилась мысль об Америке как о сверхсильной державе. Как было написано в United States Journal в 1845 г.: «Мы, жители Америки, – самый независимый, образованный, нравственный и счастливый народ на земле». К подобному самовосхвалению прибегали также немцы и британцы.

Враждебность окружающей среды и неблагоприятный климат продолжали создавать трудности. Поскольку территория Среднего Запада Северной Америки никогда не подвергалась длительному обледенению, так называемая Великая пустыня заняла большую часть территории между землями бассейна реки Миссисипи и побережьем Тихого океана. Выращивать здесь ничего было нельзя, лишь отдельные участки почвы поддавались возделыванию. Для Джеймса Фенимора Купера это была земля без будущего, «большая страна, не способная прокормить свой народ». Затем стальные плуги начали разбивать эту почву. Винтовки помогали захватывать территории, прогонять коренных жителей и убивать бизонов. На освобожденных от деревьев пространствах вырастали деревянные города. Благодаря новому элеваторному механизму, изобретенному в 1850 г., железные дороги стали перевозить зерно на мельницы и превращать его в объект продажи. Пшеницей засеяли бывшие пастбища, где раньше кормились бизоны. Обширные территории – самый неисследованный и недооцененный ресурс Северной Америки – были отданы в распоряжение мигрантам. Прерии превратились в житницу мира, постепенно территории заселялись, поскольку население страны увеличивалось. Рост благосостояния вывел страну в экономические лидеры. США и, в меньшей степени, Канада превратились в гигантов мирового рынка, которые диктовали цену на продукты питания.

Реальная исключительность подпитывала национализм, одного без другого бы не существовало. Исследователи XIX в. ломали голову над тем, в чем причина экономической, демографической и военной мощи США. Но идея уникальной страны, не имеющей себе равных, родилась в Америке еще раньше, вместе с «первыми подвигами сильных духом первооткрывателей». События XIX в. позволили воплотить в жизнь надежды и ожидания: Америка стала моделью республики, образцом демократии, расцветающей империей, вожделенным местом для мигрантов, быстро развивающимся промышленным гигантом.

Католический реформатор отец Исаак Хекер вывел формулировку крайней формы исключительности. Религиозное ханжество всегда просматривалось в этой идее: пуританские амбиции для «Града на Холме», фантазии мормонов насчет земли, отмеченной поступью Иисуса Христа. Хекер придал американской исключительности католический характер. Присутствие божественной благодати всегда освещало и сопровождало современный прогресс, а приблизиться к христианским идеалам в США было проще, чем где-либо еще. Лев XIII осудил этот «американизм» как самонадеянную попытку выдумать особую форму католицизма для Соединенных Штатов, раскрасив церковь красным, белым и синим. Это лишало американцев ощущения зависимости от божьей воли и принижало значимость церкви.

Опасения папы можно было понять. Два типа ереси формировали национальную идентичность в США: я называю их «Одинокий рейнджер» и «Дональд Дак». В соответствии с первым вариантом, американские герои, в том числе Соколиный Глаз и Рэмбо, – одиночки, которые нужны обществу, но которым общество не нужно. Они делают то, что должны, спасая людей и общество от преступников, не нуждаясь при этом ни в чьей помощи. Ересь «Дональд Дак» преподносит наивные порывы и импульсы как свидетельство природной добродетели или «самобытности», которые так часто создают бедному Дональду проблемы. Американская мечта о личной свободе может быть оправдана лишь в том случае, если человек верит в великодушие людей или, как в случае с Дональдом, – утки. В глубине души Дональд чуткий, добрый и отзывчивый, но все это он скрывает под целым набором негативных черт: он вызывающе самонадеян, суетлив, готов схватиться за оружие, вспыльчив. Импульсивность и самонадеянность приводят к тому, что американские политики отдают приказы сбрасывать бомбы на людей, всякий раз оправдывая свои действия благими намерениями. В благополучном обществе человек теряет ощущение личной ответственности за свои поступки. Самоанализ помогает избавиться от угрызений совести. Наблюдающие за политикой США эксперты часто обращают внимание на видимость патриотизма, нездоровую религиозность и слишком настойчивое отстаивание своих прав. Добродетели, которые якобы присущи лишь американцам, – гражданская позиция, добрососедские отношения, искренняя любовь к свободе и демократия, – на самом деле общечеловеческие, но бравирует ими только Америка. В любом случае, если США и правда когда-то были исключением, то очень недолго. Остальной мир стремится повторить успех этого государства.

Антиамериканская пропаганда – оборотная сторона исключительности страны. Народ, который считает себя уникальным и идеальным, вызывает неприятие. По мере усиления влияния США росло и недовольство по отношению к этой стране. После Второй мировой войны мощь и сила США распространялась повсюду, кроме стран – оплотов коммунизма; Дядюшка Сэм вторгался на территории других государств, относился к миру как к огороду на своем заднем дворе и поддерживал либеральные режимы, если это было в его интересах. Дешевая культура, хот-доги и хард-рок и манили, и отталкивали. Все американское было «слишком преувеличенно, привлекательно и бросалось в глаза», и все становилось подтверждением европейской несостоятельности. «Политика взаимопомощи» (например, оказание поддержки ослабленной войной европейской экономике) не вызывала должной благодарности.

Начиная с 1958 г. героем и рупором антиамериканской кампании был французский президент Шарль де Голль: Самсон в храме Дагона, ломающий колонны и жаждущий изгнать филистимлян. Он не хотел следовать курсу, заданному США, и его критика была более эффективной, чем пропаганда лидеров, которые лелеяли свою неприязнь еще со времен «железного занавеса». Еще более убедительным (и тревожным, с точки зрения Америки) было растущее возмущение со стороны следующих морально-нравственным нормам и политически нейтральных стран. Сначала начались проблемы на либеральном Западе, потом и в самой Америке (они были связаны с войной во Вьетнаме), затем последовали протесты и со стороны стран «третьего мира». В 1970-х гг., когда Америка только начала восстанавливаться от последствий вьетнамской войны, изгнанный иранский мулла, аятолла Хомейни, превратился в ее самого непримиримого критика. Испытывая ненависть ко всем формам модернизации, он при этом обладал даром убеждения, а его вера в собственную правоту граничила с сумасшествием. Послание Хомейни было простым и заключалось в том, что мир поделен на угнетателей и угнетенных. Америка – Главный Сатана, соблазняющий человечество материальными благами и подкупающий дешевыми ценностями.

Будучи самопровозглашенным лидером капитализма в ситуации глобальной конфронтации соперничающих идеологий, Америка действительно вызывала такие соображения. У американского общества были реальные недостатки. «Мусорный капитализм» навязывал дешевые и уродливые традиции, распространял безвкусную продукцию, которая заполонила все рынки. Вульгарные знаменитости были популярнее мудрецов и святых, а одна из таких личностей была даже избрана на должность президента. Страна без зазрения совести демонстрировала свое чрезмерное, вызывающее зависть благополучие, избирательный лжелиберализм, упрощенную и доведенную до абсурда популярную культуру, застойную политику и настойчивость в отстаивании своих прав, а также невежество. Мир забыл, что эти пороки есть в избытке и у других стран и что у Америки есть масса достоинств, которые их перевешивают: искреннее стремление отстаивать свою свободу; поразительная сдержанность и спокойное отношение к своей «суперсиле». Трудно представить других претендентов на доминирующую роль в мире в XX в. (сталинисты, маоисты, милитаристы, нацисты), которые выполняли бы эту задачу с таким же благородством. Между тем каждая внешнеполитическая ошибка Америки и ее неразумные действия глобального масштаба лишь подпитывают антиамериканские настроения. «“Государство-изгой” объявило войну всему миру, – сказал в конце XX в. Гарольд Пинтер, всемирно известный драматург. – Ему известен лишь один способ общения – посредством бомб и убийств». Эта обратная сторона образа Соединенных Штатов способствовала росту недовольства и расцвету террористических движений.

За пределами Запада: Китай, Япония, Индия и исламский мир

Для попавших под влияние Запада людей антиамериканские настроения являются способом справиться с агрессивным этноцентрическим мышлением. В XIX в. мыслители Китая, Японии, Индии и исламских государств – стран с ярко выраженными традициями – пытались установить свой собственный квазинационализм.

Китай был психологически не готов к возвышению Европы, сначала в военной сфере, затем в отношении благосостояния. В начале XIX в. самоуверенность «центрального государства, получившего божественное благоволение» еще не была разрушена. Самый многочисленный народ в мире продолжал размножаться; самая развитая мировая экономика расцветала в процессе успешных торговых отношений с другими странами; самая древняя империя была непобедима. Западные «варвары» демонстрировали свои технические разработки и выигрывали войны по всему миру, но к Китаю все относились с опаской и уважением, ограничив свои поползновения лишь береговой линией вблизи города Кантон – с величайшего позволения императора. Угроза со стороны европейской индустриализации была еще не настолько очевидна. Единственная опасность, которой могла подвергнуться неуязвимая китайская экономика, заключалась в опиуме – иностранные торговцы нашли в Китае настолько обширный рынок сбыта, что это могло изменить всю картину в торговой индустрии. Когда Китай попытался запретить импортировать этот наркотик, британский флот и армия подавили сопротивление. Страна снова оказалась в экономической яме, из которой только недавно начала выбираться.

В ноябре 1861 г. Вэй Му-тин, блюститель нравов и любитель истории, издал меморандум, в котором были перечислены принципы так называемого самоукрепления государства. Он подчеркнул необходимость учиться у «варваров» и перенимать новинки вооружения, но обратил внимание на то, что западная огневая мощь основана на использовании пороха – технологии, которую иноземцы позаимствовали у монголов, а те, в свою очередь, у Китая. Эта точка зрения стала популярной в китайской литературе. Изобретенный в Китае порох сами китайцы не использовали, но он стал основой военных технологий других стран, то есть обернулся в конечном итоге против своих изобретателей. Аргументы, которые предоставил Вэй, удивительно напоминают позицию некоторых современных мыслителей, обвиняющих Японию в «подражании» западным технологиям. Возможно, доля правды в утверждениях Вэй Му-тина была: западные историки, изучающие вопрос распространения китайских разработок, с ним согласны. Вэй Му-тин полагал, что если бы Китай вернул себе все утраченные знания, то смог бы восстановить свой статус и превосходство.

Суть китайского самоукрепления заключалась в том, что в вопросах технического развития стоит следовать за Западом без ущерба для многовековых китайских традиций. Новый арсенал оружия, судоремонтные предприятия и технические школы стали появляться вопреки традиционному укладу. Цзэн Гофань, китайский политический и военный деятель, которому приписывают решающую роль в подавлении восстания тайпинов в 1860-х гг., вторил постулатам западного консерватизма: «Мы можем исправить ошибки прошлого. Мы можем развивать то, на что не обращали внимания наши предки». При этом он настаивал на том, что законы и обычаи империи были безупречны, а политический спад случился вследствие моральной деградации. «Правильность и безупречность» ценились выше, чем «рациональность и изобретательность».

В 1850-х гг. Япония также была вынуждена открыть рынки и впустить в свой мир иноземцев. Однако реакция Японии на этот процесс была более оптимистичной, хотя отдельные замечания и звучали. В 1868 г. революционно настроенные члены общества обещали «прогнать варваров, усилить мощь государства и укрепить армию». Окубо Тосимити, создатель новых направлений политики, избрал западную модель. Представители нового правящего класса одобряли иностранные союзы, не закалывали волосы, разъезжали в колясках, украшали зонтики и вкладывали деньги в железные дороги и тяжелую промышленность. В рамках военной реформы формировались самурайские отряды, что позволяло сохранять традиции и получать одобрение со стороны правительственной бюрократии. Япония превратилась в подобие Британии или Пруссии на Востоке.

«Азия, – говорил Редьярд Киплинг, – не собирается подражать Западу. У Азии слишком богатая и древняя культура». Даже для тех времен подобное высказывание было довольно смелым. Современный азиатский Ренессанс – результат стремительного развития Китая, возвышения Японии, становления «экономических тигров», начиная с Южной Кореи, Сингапура и Гонконга, роста влияния Индии и экономической активности во многих других частях Юго-Восточной Азии. Все это – завершающая стадия самоукрепления. Девиз остается неизменным: избирательная вестернизация, защита «азиатских ценностей» и решимость вступить в конкуренцию или даже затмить Запад, втянув его в свою игру, в состязание экономических возможностей.

Установление гегемонии Запада всегда строилось по избирательному принципу. В Индии в начале XIX в., например, раджа Рам Мохан Рой был известным сторонником вестернизации. Западом для него была просвещенная Европа. Он идеализировал человеческую природу, советовал читать Вольтера своим ученикам, а на ошибочное поздравление епископа Калькутты с обращением в христианство ответил, что «не заменит одни предрассудки на другие». Но Рой не стремился просто подражать Западу. Корни его рационализма и либерализма в отношении исламских и персидских традиций лежали в восприятии западной литературы. Он читал Аристотеля в арабском переводе еще до того, как познакомился с оригинальными работами. В 1829 г. Рой основал движение, которое стало известно как «Брахмо Самадж». Это была модель модернизации общества, испытывающего трудности в результате влияния прогресса и индустриализации, но жаждущего влиться в этот процесс без ущерба для своей самобытности.

Культурный обмен был нормой для Индии в XIX в., когда чиновники-индусы цитировали Шекспира под афинским портиком Университета в Калькутте, пока британские господа учились читать на санскрите и познавали мудрость, о которой не слышали на Западе. Еще одним видным деятелем и сторонником традиций Роя был Ишвар Чандра Видьясагар (1820–1891), который выучил английский язык уже в зрелом возрасте. Он не рассматривал Запад как пример для подражания, но использовал древние индийские тексты в подтверждение своей позиции относительно того, что вдовы имеют право на повторный брак, полигамия не должна поощряться, а в школах не должно быть кастовой дискриминации. При этом Видьясагар отклонил аргументы некоторых брахманов, настаивавших на том, что любая западная идея имеет индийское происхождение. Он отказался от должности секретаря Санскритского колледжа в Калькутте в 1846 г., поскольку пандиты выступили против его нового учебного расписания, куда были включены «наука и история западной цивилизации». Его убежденность в необходимости реформ была продиктована потребностью оживить исконные бенгальские традиции. «Если студенты познакомятся с английской литературой, – говорил Видьясагар, – они смогут многое сделать во имя бенгальского Возрождения». Это прозвучало как капитуляция перед имперским проектом, который поддержал Маколей, будучи министром Британии по вопросам контроля за деятельностью правительства Индии: сделать английский язык обязательным для обучения в Индии, как это было с латынью в эпоху Просвещения. Но Видьясагар был прав: бенгальское Возрождение способствовало расцвету народных традиций.

Как и многие завоеватели более раннего периода, британцы привнесли в древнюю индийскую культуру нечто свое. В Индии, по сравнению с Китаем и Японией, западные традиции прижились довольно легко, поскольку миф об «арийской расе» – группе индоевропейских народов, которые распространились по территории Евразии тысячи лет назад, – позволил предположить, что индийская и европейская культуры имеют общее происхождение. Одним из ярых сторонников родственности индийского и европейского образа мышления был Свами Вивекананда, называвший Аристотеля и Платона великими гуру. Индия смогла частично принять вестернизацию, не боясь утратить при этом свое достоинство и идентичность.

Западному влиянию не так-то легко было проникнуть в исламский мир. С 1830 по 1870 гг. Египет пытался следовать по пути индустриализма и империализма, желая создать свою собственную империю в африканском стиле. Но все закончилось банкротством и попаданием в зависимость от французских и английских предпринимателей. Одной из наиболее влиятельных фигур исламского интеллектуального «пробуждения» в конце XIX в. был Джамалуддин аль-Афгани, который столкнулся с проблемой ассимиляции западного мышления. Его жизнь была чередой преследований и изгнаний. Мысли и поведение аль-Афгани противоречили друг другу. В Египте он получал государственную пенсию и требовал пересмотра конституции. Для британских меценатов в Индии был одновременно и противником, и консультантом. Служба у персидского шаха закончилась, когда Джамалуддину предъявили обвинение, согласно которому он участвовал в заговоре против своего господина. Аль-Афгани основал египетскую масонскую организацию, но поддерживал религию лишь как необходимую основу для построения общества. Он хотел, чтобы мусульмане шли в ногу с современной наукой, но не признавал теорию Дарвина из-за ее безбожности и материализма. Он развлекал своими речами представителей высшего общества Каира, выступая в своем любимом Café de la Poste, его проповеди обожали в Хайдарабаде и Калькутте. Он поддерживал парламентскую демократию, но настаивал на необходимости учиться политике у Корана. Мусульманские лидеры сталкиваются с теми же самыми проблемами и сейчас. Возможно, традиционные исламские законы и общество не могут сосуществовать с техническим прогрессом и развитием науки – рационально мыслящие мусульмане говорят об этом постоянно. Однако демон модернизации все же пытается сбить исламские страны с «пути, указанного Пророком», и подталкивает в сторону Запада.

Борьба и выживание: эволюционное мышление и его последствия

До сих пор политические мыслители, о которых мы упоминали, строили свои прогнозы относительно развития общества на базе истории или философии. Научные рассуждения Огюста Конта оказались слишком расплывчатыми. В 1859 г. публикации работ по теории происхождения видов обозначили перспективы развития научной социологии.

Чарльз Дарвин не ставил перед собой таких амбициозных целей. Его внимание было поглощено изучением органической жизни. К середине XIX в. многие ученые уже верили в то, что жизнь развивалась постепенно на базе примитивных форм. Но «загадка загадок», о которой говорил Дарвин, так и осталась неразгаданной: откуда появились новые виды. Было составлено множество различных схем по классификации форм жизни. Джордж Элиот[22] отреагировала на это сатирическим изображением персонажей в романе «Миддлмарч» (1871–1872): господин Кейсобон – «разгадыватель всех тайн»; доктор Лидгейт, пытающийся найти «нечто общее в происхождении всех живых существ». Дарвин смог приблизиться к разгадке взаимосвязи между всеми органическими формами жизни, когда находился на архипелаге Огненная Земля в 1832 г. Там он встретил «человека, находящегося на самой низшей и примитивной стадии развития». Наблюдения за аборигенами впервые натолкнули ученого на мысль о том, что человек есть такое же животное: жители этой земли были непосредственны, неопрятны, обходились без одежды и не производили впечатления божьих созданий. «Разница между дикарем и цивилизованным человеком гораздо больше, чем между диким и домашним животным», – сделал вывод Дарвин. Второе, что заметил ученый, – среда оказывает на нас определенное влияние. Жители архипелага адаптировались к холодному климату настолько, что не нуждались в одежде. Немного позже, на Галапагосских островах, Дарвин обнаружил, что даже малейшие изменения окружающей среды могут привести к биологическим мутациям. Вернувшись в Англию и наблюдая за дикими птицами, почтовыми голубями и домашним скотом, он пришел к выводу, что природа делает выбор в пользу определенных наследственных черт так же, как и селекционеры. Те особи, которые лучше всего приспособились к среде, передают способствовавшие этому черты по наследству своему потомству. Борьба за выживание в природе приводила Дарвина в восторг, поскольку его собственные дети оказались жертвами неблагоприятных обстоятельств. В эпитафии своей любимой дочери Анне, которая умерла в возрасте десяти лет, Дарвин написал, что выживают сильнейшие. «В битве с природой, в борьбе с голодом и преждевременной смертью формируются качества, которые делают последующие поколения крепче и выносливее», – так было сказано в работе «Происхождение видов». Естественный отбор не является единственным механизмом эволюции. Случайные мутации тоже бывают – это тот материал, на базе которого потом происходит отбор, но это независимый и не до конца объяснимый процесс. Сохраняются также качества, которые не являются необходимыми для адаптации и борьбы за выживание. Привычки спаривания могут быть своеобразными и не всегда соответствуют предполагаемым законам естественного отбора. Теория эволюции вызывала как восторг, так и неприятие. Но с учетом всех этих классификаций и озвученных предпосылок данная теория довольно правдоподобна. Виды зарождаются естественным путем, и нет никакого божественного вмешательства, которое могло бы объяснить их различия.

Как только теории Дарвина получили признание, другие мыслители предложили внести некоторые поправки, которые позже стали известны как «социальный дарвинизм»: идея о том, что общества, как и живые организмы, возникают или исчезают в зависимости от своих возможностей адаптироваться и выстоять в схватке с предложенными обстоятельствами. Три предположительно ложных вывода заставили социологов признать факт эволюции: во-первых, то, что общество подчиняется тем же законам наследования, что и живые существа, поскольку общество есть такой же организм (зарождается из малых форм, растет, развивается и умирает, передавая свои черты и особенности последователям); во-вторых, подобно некоторым растениям и животным, общества со временем усложняют свою структуру (что, хотя и является правдой, не обязательно есть результат какого-либо естественного закона); и наконец, то, что Дарвин назвал «борьбой за выживание», а Герберт Спенсер описал как «выживание наиболее приспособленных». Спенсер дал следующее объяснение:

Силы, направленные на выстраивание схемы человеческого счастья, безжалостны к тем, кто не в состоянии противостоять возможным лишениям и страданиям, ибо природе нужны не жертвы, а победители. И неважно, кто это: человек или животное, – то, что тормозит развитие, подлежит уничтожению.

Спенсер считал, что подобные выводы первым сделал он, а не Дарвин, что, впрочем, было ошибкой, но в результате высказывания обоих ученых легли в основу научных положений социал-дарвинизма. Спенсер выступал за сострадательный и мирный подход, но только в отношении преобладающей силы морально нейтральной природы. У него не было фундаментального образования, и он не собирался его получать. Он считал себя ученым (хотя учился лишь инженерному делу) и в своих работах весьма авторитетно рассуждал на тему науки, социологии и философии. Работы Спенсера привлекали внимание, возможно, потому, что его современники уважали его позицию и разделяли веру в неизбежность прогресса. Спенсер надеялся достичь того, к чему стремился Конт: объединить науку и гуманизм в «социальную науку», он часто говорил, что его цель – создать науку, которая сможет «реорганизовать» общество. Он стремился проинформировать людей о том, что в основе социальной политики лежат биологические законы.

Но вместо этого он внушил политическим лидерам, что теории Дарвина вредны и опасны. Милитаристы ухватились за то, что конфликт – естественное явление, поскольку он способствует выживанию наиболее приспособленных (конфликт – двигатель прогресса). В последующих работах Спенсера присутствовали аргументы в защиту насилия: например, что обществу будет легче после истребления антисоциальных и слабых особей, что «низшие» расы следует уничтожать. Благодаря ученику Спенсера Эдварду Муру, который большую часть жизни провел в Японии, эти принципы стали ассоциироваться с учением об эволюции на Востоке, в Центральной, Южной и Юго-Восточной Азии. Начиная с 1879 г. дарвинизм в версии Мура начал проникать в Японию. Его работа, переведенная на японский, позволила читателям в соседних регионах познакомиться с данной доктриной. Между тем Чезаре Ломброзо, родоначальник криминологии как науки, убедил большую часть мира в том, что склонность к преступлениям передается по наследству и является атавизмом. Прирожденные преступники, по его мнению, обладали примитивными обезьяноподобными чертами лица и особенностями телосложения. Ломброзо предположил, что от этих черт можно избавиться в процессе селективного отбора. Луи Агассис, профессор Гарвардского университета, ведущий антрополог в США в конце XIX в., утверждал, что эволюция заставила расы обособляться (таким образом он пришел к выводу, что дети от межнациональных браков обязательно должны быть неполноценны и ущербны как физически, так и морально). Гитлер тоже пытался извлечь пользу из этой извращенческой традиции: «Война есть необходимое условие естественного отбора: выживают сильные, а от слабых избавляются».

Но винить Дарвина за это было бы несправедливо. Напротив, выступая за единство творения, он тем самым поддерживал единство человеческой расы. Он ненавидел рабство, однако все-таки был заложником убеждений своего времени: в XIX в. на Западе почти у всех были расовые предрассудки. Дарвин считал, что чернокожие превратились бы в отдельный вид, если бы империализм не вторгся на их территорию; теперь же они были обречены на вымирание. «Когда встречаются две расы людей, они начинают вести себя как животные. Они дерутся и едят друг друга… Но затем наступает черед самой последней смертельной битвы, в ходе которой выживают наиболее приспособленные». Он также думал, что люди со слабым здоровьем, нетвердым характером или не слишком развитым интеллектом не должны иметь детей, чтобы не передавать эти черты дальше. Между социальным и научным дарвинизмом нет четкого разделения: все идеи принадлежат Дарвину.

Распространившись на законы развития общества, теория естественного отбора легла в основу трех тенденций западного политического мышления того времени: война, империализм и раса. Позитивный эффект борьбы за выживание, например, подтверждал то, в чем некоторые всегда были уверены: конфликт – это хорошо. Когда в середине XVIII в. Эмер де Ваттель написал знаменитый труд о законах ведения войны, он полагал, что его читатели согласятся с тем, что война есть досадная необходимость, ограниченная нормами цивилизованного общества и требованиями проявлять милосердие. Гегель не согласился. Он считал, что война заставляет нас осознать, что такие мелочи, как добро и человеческая жизнь, практически ничего не значат. «Война помогает сохранять нравственное здоровье нации», – заметил он задолго до того, как кому-то пришло в голову применить теорию Дарвина для подтверждения аналогичного вывода. Уверенность в благотворном влиянии войны уходит корнями в древность, опирается на миф о воинственном государстве Спарта, которым восхищались Аристотель, Платон и другие классические авторы. Древних философов поражали аскетизм и самоотверженность спартанцев. Средневековые традиции рыцарства, в рамках которых профессия воина считалась божественным предназначением и «пропуском в рай», тоже оказали свое влияние, как и религиозные традиции, призывавшие вступать в священную войну для защиты своей веры.

Возможно, идея «война есть благо» зародилась в рамках либерального мышления и была связана с традицией создания гражданской милиции и обязательной военной подготовкой (которая воспринималась как способ выполнения своих обязательств перед государством). Континентальная армия во времена Войны за независимость США – пример воплощения этой традиции в жизнь. Точно так же во время Французской революции была объявлена всеобщая воинская повинность. С тех пор война стала делом «всего вооруженного народа», а не только профессиональной элиты. Наполеон, который считал, что война – это «прекрасно и просто», мобилизовал народ с невиданным со времен античности размахом. Его битвы были чрезвычайно жестоки по сравнению с былыми временами, когда задачей генералов было скорее сохранить свое войско, чем уничтожить как можно больше врагов. «Всеобщая» война, в которую активно вовлекаются народы, где не существует понятия негодности к строевой службе, спутала традиционный ход событий: теперь практика опережала идею.

Карл фон Клаузевиц в своей работе «О войне», опубликованной в 1832 г., назвал это «абсолютной войной». Имея за плечами службу в прусской армии, участие в подавлении французской революции и битвах против войск Наполеона, он пришел к выводу, что государства хотят возвыситься за счет друг друга, что заставляет их вступать в схватку. Цель оправдывает средства. Единственным рациональным оправданием жестокости войны может служить достижение максимальных результатов. Клаузевиц считал ошибкой бережно относиться к солдатам, поскольку лишь «тот, кто беспощаден и целеустремлен, должен обязательно одержать победу». Он советовал «изматывать врага», подрывать его силы и полностью уничтожать. Эта доктрина призывала обстреливать и бомбить города, чтобы подорвать моральный дух граждан. Основной целью (хотя справедливости ради стоит сказать, что Клаузевиц не всегда считал это обязательным) было полностью обезоружить противника. Страны, выстраивающие свои военные и политические стратегии на основании этой книги, требовали безоговорочной капитуляции в подтверждение своей победы (хотя в случае поражения яростно этому сопротивлялись), прибегали к карательным мерам и выдвигали обременительные условия для побежденных. Под влиянием работы Клаузе-вица войны стали более жестокими, количество жертв росло, происходили массовые разрушения, поощрялись предупреждающие удары.

Клаузевиц был солидарен с Гроцием в одном: он считал, что раз уж собаки сорвались с цепи, их аппетит нужно удовлетворить. Но при этом он настаивал на главном условии: войну нельзя начинать лишь ради самой войны – только для достижения определенных политических целей. «Война – это та же политика, но иными методами» – таким было его самое известное высказывание. Но на практике он был убежден, что война есть неизбежное явление. Позиция Гегеля способствовала тому, что идея войны становилась чрезвычайно популярной в Европе. Когда его страна напала на Францию в 1870 г., глава штаба Пруссии генерал Гельмут фон Мольтке осудил «вечный мир», назвав его «сном, и далеко не самым приятным. Война – неотъемлемая часть божьего замысла». В 1910 г. основатели футуризма – художественного направления, идеализирующего машины, скорость, опасность, безрассудность, «насилие, жестокость и несправедливость», – обещали использовать искусство, чтобы «возвеличивать войну как единственное средство гигиены в мире». Война, как писал Муссолини, который во многом опирался на идеи футуристов, «мобилизует всю энергию человека и возвеличивает тех из них, кто отважился принять этот вызов».

Под влиянием военных угроз в обществе стали зарождаться пацифистские настроения. 1860-е годы были временем предупредительных действий. Около двух третьих взрослого мужского населения Парагвая участвовало в войне с соседними странами. Наблюдатели в Китае зафиксировали двадцать миллионов погибших и пострадавших во время восстания тайпинов. Около миллиона человек погибло во время гражданской войны в Америке, свыше полумиллиона французов было убито в ходе франко-прусской войны 1870 г. Фотографии и отчеты с мест сражений позволяли очень четко представить весь этот кошмар и ужас. Движения в защиту мира были немногочисленными, редкими, неубедительными, пока один из самых успешных военных промышленников конца XIX в., Альфред Нобель, не предложил свою идею. Многие его приятели-пацифисты надеялись призвать людей к миру, разработав некий международный закон; другие же хотели улучшить человеческую натуру при помощи образования или евгеники, чтобы устранить или подавить в людях инстинкт к проявлению насилия. Нобель не разделял эти позиции. Войну можно «остановить одним махом», пообещал он во время своего выступления на конгрессе в Париже в 1890 г., если осознать ее «как смертоносную угрозу и для гражданского населения, и для солдат на передовой». Он был экспертом по взрывчатым веществам и мечтал изобрести супероружие такой мощности, страх перед которым заставлял бы людей жить в мире. Когда он учредил Премию за укрепление мира, то надеялся наградить ею изобретателя, который предложит миру такое супероружие. Эта кажется парадоксальным, но на самом деле является логическим продолжением древнего изречения: «Кто хочет мира, пусть готовится к войне».

Нобель не имел в виду фанатиков, которых ничем не напугать. Тем не менее атомная бомба стала именно таким средством «взаимного гарантированного уничтожения» во второй половине XX в. Распространение ядерного оружия нарушило всеобщее спокойствие и ощущение безопасности. Равная по мощности сила заставляет такие страны, как Ирак и Иран или Индия и Пакистан, сдерживаться по отношению друг к другу, как это делали Соединенные Штаты и Советский Союз. Но всегда есть вероятность, что ядерная война начнется по вине какого-либо недовольного государства или террористической группировки.

В конце XIX в. сторонники войны приводили множество аргументов в ее пользу, пока Дарвин не предложил один достаточно весомый. Теория эволюции, как мы уже видели, может влиять и на социальное мышление. Влияние Дарвина на евгенику – вопрос, о котором идет речь. Сама по себе евгеника – явление не новое. Платон считал, что лишь индивидуумы с безупречным набором характеристик могут создать идеальное общество: лучшие из лучших могут продолжать свой род, а ущербных и больных следует уничтожать. Но данная схема не могла воплотиться в жизнь: нет никаких единых перечней обязательных психических или физических качеств; ценность человеческой жизни зависит от других, не поддающихся оценке факторов. Условия окружающей среды при взаимодействии с унаследованными характеристиками делают нас именно теми, кто мы есть. Наследственность – это важно: как мы уже разбирали ранее, специалисты нашли этому множество подтверждений еще до того, как генетическая теория предоставила убедительные и обоснованные доказательства, например, касающиеся внешности, склонностей и талантов, болезней и различных отклонений.

Откровенные, но жестокие рекомендации Платона были на время забыты. Но в XIX в. в Европе и в Северной Америке о них вспомнили. Дарвинизм стимулировал появление евгеники, выдвинув предположение о том, что специальные службы могут использовать в нужных целях преимущества естественного отбора. В 1885 г. кузен Дарвина Фрэнсис Гальтон ввел понятие «евгеника»: посредством установления контроля за рождаемостью можно выявлять нежелательные психические и нравственные характеристики и «отбраковывать» их с целью улучшения человеческого рода. «Если хотя бы двадцатая часть средств и усилий была направлена на разработку методов по усовершенствованию человеческой расы, как это делается с лошадьми и домашним скотом, представьте, какой удивительный мир мы могли бы создать!» – писал Гальтон. Евгеника, как утверждал он в 1904 г., «сотрудничает… с природой, пытаясь сделать так, чтобы люди стали самой приспособленной расой».

За двадцать лет евгеника стала популярной наукой. На заре становления Советского Союза и в это же время в Соединенных Штатах людей официально могли признать слабоумными, обладающими преступными наклонностями или потенциальной алкогольной зависимостью и лишали их права вступать в брак. К 1926 г. почти в половине штатов Америки была проведена стерилизация представителей подобных групп. Эта идея была воспринята с большим энтузиазмом в нацистской Германии, где приняли соответствующие законы: лучший способ избежать нежелательного размножения людей – это убийство недостойных. Идеальный мир возможен, если уничтожать всех, кто не соответствует генетическим требованиям, включая евреев, цыган и гомосексуалистов. Гитлер пытался усовершенствовать то, что считал высшей расой, используя методы, которые сейчас мы бы назвали «дизайнерской селекцией»: отбирая сперматозоиды и яйцеклетки чистейшего германского происхождения. Однако высокие, сильные, голубоглазые и светловолосые в результате рождали детей, ничем кардинально не отличающихся от всех других.

Эти провальные результаты заставили забыть про евгенику на довольно долгое время. Но эта концепция вернулась в новом виде: генная инженерия сейчас в состоянии воссоздать индивидуумов с определенными социальными характеристиками. Мужчины-доноры предоставляют свой биологический материал потенциальным матерям, которые приходят в банк спермы в поисках идеальной кандидатуры для зачатия совершенного ребенка. Теоретически, благодаря изоляции генов, «нежелательные» характеристики теперь можно устранить из генетического материала. Последствия предугадать довольно сложно, но опыт человеческой истории показывает, что любое технологическое нововведение с легкостью можно использовать во вред.

Евгеника и расизм довольно тесно связаны. Понятием «расизм» часто злоупотребляют. Я использую его для определения доктрины, согласно которой некоторые люди считаются менее достойными по сравнению с другими в силу принадлежности к определенной группе с явно выраженными наследственными расовыми особенностями. Другими словами, это негативное отношение к любым отличиям, связанным с «нечистотой крови», предубеждения против разного цвета кожи, демонстрация верности морально-нравственным ценностям себе подобных и нежелание прислушиваться к голосу представителей других расовых сообществ – корни расизма уходят глубоко в древность. В XIX в. появилась новая форма расизма, основанная на объективных и научно подтвержденных отличиях. В некотором смысле это стало следствием развития науки в эпоху Просвещения, когда большое значение придавалось классификации и системам измерения. Таксономия в ботанике подала расистам идею. Предлагались различные методы классификации людей: по цвету кожи, типу волос, форме носа, группе крови (развитие серологии могло этому способствовать) и даже по форме и размеру черепа. Предпринятые в конце XVIII в. попытки классифицировать человечество в соответствии с размером и формой черепа предоставили данные, якобы позволяющие соотнести интеллектуальные способности с цветом кожи. В конце XVIII в. анатом из Лейдена Петрус Кампер создал свою коллекцию черепов «в ходе естественного развития», разместив «человекообразных обезьян, орангутанов и негров» с одного конца, а представителей Средней Азии и европейцев – с другого. Кампер никогда не поддерживал расизм, но его метод определенно подводил к этой мысли: желание классифицировать людей в соответствии с внешними или физиологическими характеристиками и расположить их в «иерархической последовательности». В 1774 г. защитник ямайских плантаций Эдвард Лонг оправдал подневольное положение чернокожих по причине «узости их интеллекта» и «чудовищного запаха». Генри Хоум пошел еще дальше: люди уникальны, люди с черной и белой кожей принадлежат к разным видам. Этому утверждению нашлось научное объяснение. В 1790-х гг. Чарльз Уайт вывел критерий «превосходства человека над животными», в соответствии с которым обезьяны располагались лишь на ступень ниже чернокожих людей, и особенно группы, которую он назвал «готтентотами» и отметил как «самую низшую» из всех тех, кого можно считать родственными человеку. Говоря общим языком, он обнаружил, «в чем состоит различие между жителями Африки и Европы, что ставит африканцев практически на одну ступень с приматами».

Наука XIX в. предоставила много фактов в поддержку расизма. Артюр де Гобино разработал расовую теорию, в рамках которой «арийцы» располагались выше всех остальных, а чернокожие – в самом низу. Грегор Мендель, тихий и доброжелательный австрийский монах, который открыл генетику в ходе экспериментов над бобовыми, умер два года спустя. На его работы обратили внимание лишь ближе к концу столетия, но выводы, сделанные им, существенно исказили. Наряду с разработками Дарвина и Гобино исследования Менделя легли в основу научного обоснования концепции расизма. Генетика предоставила объяснение тому, как ущербность и неполноценность может передаваться следующим поколениям. Научная теория подчеркивала превосходство белой расы. Низшие расы были обречены на вымирание в ходе естественного отбора или могли быть намеренно истреблены в интересах прогресса.

Существует мнение, что расизм – явление вне времени и пространства. Во многих языках слово «человеческое существо» обозначает лишь представителя какого-либо племени или группы: чужаков наши предки традиционно считали чудовищами или демонами. Презрение – традиционная реакция на чужеземцев. То, что в XIX в. назвали «расой», раньше обозначалось как «род» или «чистота крови». Ни одно из этих понятий не имело под собой научного обоснования и не приводило к таким печальным и кровавым последствиям.

Люди с черной кожей были не единственными жертвами. Антисемитизм приобрел новые формы в XIX в. Это странная доктрина, которую сложно понять, учитывая значимость учения Иисуса Христа для всего человечества в плане развития духовной сферы, искусства и науки. Христианский антисемитизм – особенно запутанная тема, ведь Иисус Христос, его мать, апостолы, да и вообще все христианские ценности и убеждения имеют еврейское происхождение. Ницше часто восхищался достижениями еврейского народа, но вклад евреев в христианство убеждал его в том, что «эти люди рождены быть рабами», чье служение на земле и поклонение Небесам являлось для него подтверждением «начала восстания рабов в морали». Повсеместно одобряема точка зрения о том, что антисемитизм зародился в христианстве и развился в Средние века, когда евреи (вместе с другими группами «изгоев», бродивших по Европе) вынуждены были спасаться от преследования и подвергаться насилию. Но в эпоху Просвещения в XVIII в. евреи смогли воспользоваться доктриной о «правах человека», выйти из гетто и стать полноправными участниками общественной жизни. В любом случае, антисемитизм в XIX в. был уже другим. С ростом численности евреев терпение приютивших их стран подходило к концу. Антисемитские настроения, будучи довольно редким явлением в начале века, стали регулярно проявляться в России в 1870-х гг. и в Польше в 1880-х гг., частично в Германии из-за увеличения количества беженцев, а в 1890-х гг. даже во Франции, где поначалу евреи удачно интегрировались и вроде бы обосновались в обществе.

Экономические трудности всегда усложняют жизнь меньшинств. В экономически нестабильной Европе 1920-х и 1930-х гг. антисемитизм стал восприниматься как неудержимо распространяющаяся зараза. Политики использовали этот факт в свою пользу. Некоторые из них стали и правда считать евреев угрозой своему благосостоянию и безопасности. Для демагогов правого крыла евреи были неисправимыми коммунистами; представители левых считали их капиталистами. Антисемитские режимы всегда пытались «решить» еврейскую «проблему»: запирая их в гетто, заставляя отказываться от своей национальности и корней или путем массового изгнания. «Окончательный выбор» нацистов в пользу тотального истребления евреев стал началом негласной традиции. Около шести миллионов евреев было уничтожено в ходе одной из самых целенаправленных геноцидных кампаний в истории. Выжить смогли немногие: меньше двух миллионов человек. Это был акт добровольного отсечения от европейского общества группы, представители которой внесли значительный вклад в развитие мысли, искусства и благосостояния.

Сбалансированность прогресса

В начале XIX в., когда карьера Наполеона близилась к завершению, а мир постепенно начал приходить в себя после ужасов революции и последствий войны, Томас Лав Пикок, один из величайших писателей-сатириков в Англии, да, пожалуй, и во всем мире, написал свое первое произведение. «Хэдлонг Холл» построен в виде диалогов между персонажами, в которых отражены основные направления мысли того времени. В начале повествования мы узнаем, что:

Приглашенные гости, приехавшие из разных частей метрополии, расселись по четырем углам почтового зала поместья Холихэд. Этими гостями были: мистер Фостер, оптимист; мистер Эскот, пессимист; мистер Дженкисон, предпочитающий во всем сохранять статус-кво; и преподобный доктор Гастер, который, не будучи ни философом, ни человеком со вкусом, тем не менее удостоился внимания сквайра, написав диссертацию о том, как фаршировать индейку… с тех пор ни одно рождественское празднование без него не обходилось.

Для мистера Фостера «все вокруг является свидетельством прогресса человечества во всех сферах жизни, что гарантированно приведет к состоянию безграничного счастья и наслаждения». Мистер Эскот, явная пародия на Мальтуса, постоянно высказывается против иллюзии прогресса: «Ваши достижения приумножаются слишком медленно, в то время как аппетиты растут, и того, что есть, уже недостаточно, что порождает недовольство… все это в конечном счете приведет к массовой озлобленности и вырождению».

Даже к концу этого века подобные споры не удалось разрешить. Возможно, мир – это некий механизм или фабрика прогресса, а может, как на мельницах Господних, в итоге все обратится в пыль? Способен ли материальный прогресс уничтожить вечные ценности? Или же развитие технологий просто предоставляет больше возможностей для совершения злодеяний? Что, если некие безличные силы уводят мир туда, где уже не будет свободы, – хорошо это или плохо?

Какое-то время Бог воспринимался как одно из побочных явлений прогресса. В начале века Пьер-Симон Лаплас, который предлагал объяснять суть любого физического явления с позиции притяжения и отталкивания частиц, хвастался, что смог свести понятие Бога до уровня обычной гипотезы. На Довер-Бич где-то в середине столетия поэт Мэтью Арнольд с сожалением услышал «громкий и протяжный стон» «Моря Веры». Эволюция лишила Бога статуса творца новых видов. В 1890 г. антрополог Джеймс Фрэзер опубликовал свой труд «Золотая ветвь». Эта работа стала «ключом ко всей мифологии», который так упорно искал господин Кейсобон. Фрэзер относился к Богу как к чему-то мистическому (мифы о нем передаются из уст в уста) и предрекал, что религию заменит наука. Интерес к логике и науке на каждом историческом этапе становился причиной атеизма. Даже для верующих вопрос веры или отказа от нее напрямую зависел от возможности использовать Бога в своих целях. Лишь в XIX в. возникла идея, объединяющая эти тенденции, – квазирелигия атеизма.

Первым сигналом было возникновение культа Высшего Бытия в революционной Франции. Просуществовал он недолго, но стало ясно, что нет ничего сложного в том, чтобы организовать антихристианское движение. Спустя почти полвека Огюст Конт предложил новую «религию человечества», где в ранг святых были возведены Адам Смит и Фридрих Великий. Успех христианских евангелистов среди рабочего класса заставил атеистов активнее привлекать народ в свои ряды. В то же время унитарианская церковь, которая придерживалась радикального протестантизма и отрицала божественное происхождение Иисуса Христа, распространяла свои идеи, полные бесконечного скептицизма. Выбирая социальное благополучие, ее адепты нашли свой идеал, более прочный, чем вера. Наконец, дарвинизм тоже не остался в стороне – он показал, как сила эволюции может возобладать над властью Провидения. Наука была способна объяснить загадку разнообразия видов, и конечно, нашлись люди, готовые поверить в безграничность ее возможностей.

Самым влиятельным из всех новых квазирелигиозных движений было «Общество этической культуры», которое в 1876 г. в Нью-Йорке Феликс Адлер презентовал как «новую религию». Его целью было связать морально-нравственное поведение человека с присущими ему ценностями, а не с верой в Бога, заветами и наставлениями. Нравственность, как считал Адлер, «есть закон и основа истинной религии». Министр-аболиционист Монкер Конуэй распространил это движение в Англии. Чем больше росло его влияние, тем меньше оно напоминало религию, хотя в США в 1957 г. решением высшего суда «Обществу этической культуры» были присвоены религиозные права и статус с предоставлением возможности иметь свой канал на ВВС наравне с другими религиозными направлениями.

Пришла очередь сделать вывод. Новая гуманистическая традиция не имела ничего общего с планами эпохи Возрождения, которые сместили акцент с теологии и логики на «гуманитарные предметы» (риторика, грамматика, история, литература и моральная философия). Популярность «гуманизма Ренессанса» не зависела от влияния секуляризма. Дело было в возрастающей потребности в специалистах по гражданскому праву и государственных служащих. Также гуманизм, который выбрали люди, отказавшиеся от религии, не стоит путать с «Новым гуманизмом» – это движение, направленное на возрождение веры в ценность и нравственность людей после ужаса, пережитого в середине XX в.

Но полного отказа от веры в Бога не произошло. Как и в предыдущем столетии, в конце XIX в. возрождение почти любой традиции было связано с атеизмом и светской религией. В 1896 г. Антон Брукнер умер, сочиняя свою симфонию № 9, посвященную Богу. В это же время возникло некое новое направление религии, подражающее науке. Чарльз Ходж, директор пресвитерианской семинарии в Принстоне, написал ответ Дарвину и, не умаляя значимости эволюции, порекомендовал внимательнее прочесть Библию как закон всех законов. В 1886 г. Дуайт Л. Муди основал семинарию в Чикаго, руководствуясь теми же принципами. Природа, как утверждал он, может раскрыть правду о Боге, но Библия содержит более убедительные доказательства. Богословы, которые разделяли позицию Ходжа и Муди, пытались подтвердить учение о Боге неоспоримыми фактами по аналогии с доказательствами в лабораторных исследованиях. Никому не удалось это сделать, но попытки продолжаются. Лишь в конце столетия наука стала чаще практиковать эксперименты там, где предполагаемые выводы оказывались под угрозой.

Глава 9