— Как так? — строго спросил Белоусов и смутился, почувствовав, что спросил как-то по-милицейски.
— Не люблю я этого, не привыкну.
Белоусов вздохнул, точно хотел укорить: «Эх, Паша, Паша!..» Однако не укорил.
Шел Василий Михайлович в серых сумерках по деревне и покачивал головой. «Перехватил бригадир. Желаемое выдал за факт. Ну да ладно. Бывает проруха». На Пашу Василий Михайлович не сердился. «Хуже было бы, — думал он, — если бы Латкин работал из-под палки. Это уже не то. Принудительный труд еще никого в счастливые люди не выводил. Счастье, когда человек своим делом занимается. Угадать бы свое-то дело. Я вот, к примеру, каким занимаюсь? Если своим, то почему собираюсь отсюда уехать? Ведь там, в районе, не будет такой работы. И людей не будет таких. Привыкну ли там я?..»
На дороге перед конторой на сто голосов гомонил сорочий базар. Белобокие птицы галдели, как злые торговки, вот-вот готовые подраться, виляли хвостами и, сея в воздухе пух, взлетали на крыши и огорожи. И чего они взбеленились? Казалось, что сороки кого-то передразнивают. «Уж не моих ли колхозников?» — усмехнулся невесело Белоусов и подумал о том, что завтра, пока дорогу не развезло, необходимо послать в «Сельхозтехнику» трактор. И доярку вот где-то надо найти. А где? Что подсказать Баронову? Не больно он изворотлив…
Размышляя о бригадире, Белоусов не столько досадовал, сколько жалел его. И вообще жалел он каждого человека, кто хотел бы, но не умел хорошо делать свое дело. И сердился на всякого, кто, зная дело, исполнял его кое-как. «Вот и жена у меня такая, — нахмурился Белоусов. — Всю-то жизнь ищет чего повыгодней да полегче. Была телятницей — тяжело. Стала дояркой — тоже надсадно. В счетоводы пошла — хлопотно. Теперь — лаборанткой на маслозаводе. Тепло, чисто, начальник спокойный. Легче работу в деревне едва ли найдешь. Так она еще в городе что-то приглядела. И падчерица в нее. Еще нет девятнадцати, а уже наработалась и завклубом, и почтальонкой.
Подходя к своему пятистенку, Василий Михайлович ощутил огромное утомление. Опять он выложился настолько, что в голове, как сигналы из дальней страны, раздавались телефонные звонки, чьи-то вздохи, брань.
— Чуть-то живой! — встретила Серафима, едва он ступил за порог, и тотчас же на пару с дочкой принялись доставать из печи чугуны, кастрюли и плошки, резать пшеничные пироги.
Белоусов ужинал, было ему уютно, в груди улеглась сладкая слабость. В такие минуты был председатель податливо-добрым, и Серафима любила в ним побеседовать о делах. Делах, разумеется, личных или домашних, от которых, как ей казалось, зависела вся их семейная жизнь. Вот и сейчас, спустив на шею платок, она уселась напротив него, сказала:
— Наладилась завтра в город, денечка на три, а то и четыре. И Светланка со мной. Как один-то ты тут? Ничего?
Василий Михайлович удивился!
— Но у тебя же не отпуск?
— А я за свой счет.
— В городе-то чего? — спросил он.
— Дом купили, дак надо его обиходить.
Белоусов взглянул на румяное, полное, без усталых морщинок лицо жены.
— Четыре дня, говоришь, свободных?
— Могу и боле взять, коли надо.
— Так вот, Серафима, слушай. В городе надо зайти в райком. Поговорить там насчет нашего переезда. Сумеешь?
Белоусов заведомо знал, что жена всполошится, замашет руками, откажется наотрез. Так и случилось.
— Ой, Василей! Ты бы уж лучше сам!
— Могу и сам. Тогда в город поедешь не ты, а я. Согласна?
Серафима расстроилась, завздыхала.
— Дак выходит чего — зря и с завода отпросилась?
— Как раз и не зря. Про Евстолью-то знаешь?
— Знаю. В больницу ее увезли…
— Вот-вот. Ее увезли, а коровы остались. Кому их доить?
— Ты что, Василей? — Серафима заносчиво подняла голову, отчего платок развязался на подбородке, и она, поймав его за концы, машинально сделала узел. — Или доярку во мне увидел?
— Выручи, Серафима! Некому, кроме тебя!
Серафиме было как-то неловко и странно видеть в глазах, во всем облике мужа, мявшего негнущимися пальцами папироску, — беспомощность и какую-то отчаянную просьбу. И душа ее вроде бы приобмякла, оттаяла. Но вдруг в одну секунду все изменилось, и Серафима, краснея от возмущения, выпалила:
— Ты куда меня посылаешь? На ферму? Да я забыла ее! И слава те богу! Не желаю и вспоминать!
— Тогда я пойду сам доить Евстольино стадо.
Она поняла, что мужик не шутит, закрыла лицо руками, и слезы бессильной бабьей обиды крупно брызнули между пальцев.
— Не жизнь, а истома!
Белоусов кивнул головой и прислушался к шуму чугунных вьюшек. Шум был спокойный и мирный.
Белоусов приехал в райцентр на попутке. Стоял на бровке канавы, узнающе смущенным взором разглядывая калитку, мостки, необжитый дом. Дом был с фронтоном, четыре окна занавешены тюлем, шифер на крыше мерцал, и по нему от холмика снега сбегал ручеек.
Сняв замок, Белоусов прошел по сеням, дернул пристывшую дверь. В доме было холодно и пустынно, висела в углах паутина. Белоусов раздвинул все занавески, долго ходил по скрипевшему полу и ощущал, как душу его наполняло что-то давно забытое, напоминающее, что он, Василий Михайлович Белоусов, родился все-таки не в деревне. Действительно, детство свое и юность провел он в таком же маленьком городке и жил в нем, пока не закончил учебу. С тех пор вся жизнь у него идет по-деревенски: квартирует по пятистенкам, держит стайку овец, корову, по субботам моется в бане, изредка выбирается в клуб и только в дни праздников и собраний надевает новый костюм. От всего городского остались только воспоминания. Они-то сейчас Белоусова и смутили. Перед рассеянным взором его явились домик с окнами на реку, прогулки в лодке, треугольнички дальних костров… И вот на закате мужицкого века все это снова стало возможным.
— Однако пора, — вслух сказал Белоусов, вспомнив, что надо зайти в райком, чтобы услышать «добро» на свой переезд из колхоза в город.
Шел Белоусов по деревянным мосткам и как бы видел себя. Видел глазами встречных прохожих здешним, своим, навсегда городским человеком, у которого есть спокойная служба, собственный дом и свободное от работы время, когда он волен засесть за хорошую книгу, выбраться на рыбалку или просто погулять. Размечтавшись, он едва не прошел мимо белого здания с чисто выметенным крыльцом.
Всякий раз, заходя в райком партии, Василий Михайлович чувствовал себя как-то неловко. И сейчас он немного приоробел. Дежурный в черном костюме, бегущие вверх меж широких перил мраморные ступени, белый с люстрами потолок — все здесь было внушительным и солидным. И мелькавшие из дверей в двери чисто выбритые мужчины тоже казались внушительно-деловыми.
— Сам «Маяк» к нам пожаловал! — назвал Холмогоров колхоз, которым руководил Белоусов. — Просить чего? Хлопотать?
Улыбка секретаря, приветливый жест, веселый приятельский голос успокоили Белоусова.
— Я, Юрий Степанович, решил немного разбогатеть, — заговорил он. — Приехал за культиватором и плугами. Да не знаю, сумеем ли получить. На базе вечно какие-нибудь задержки. А нам вертаться надо сегодня. Иначе дорога не пустит.
— Ну, это мы живо! — сказал Холмогоров и, энергично сняв телефонную трубку, набрал нужный номер. — Кто? Епифанов? Товарищи из «Маяка» у тебя? Понятую. Опять волокиту разводишь? Немедленно обеспечить! Лично мне доложить!
Секретарь положил трубку и улыбнулся улыбкою человека, который привык выручать людей.
— Ну, а как твое личное настроение? Не передумал с колхозом-то расставаться?
Василий Михайлович, опуская глаза, виновато промолвил:
— Устал, Юрий Степанович.
— А замену себе подобрал?
Белоусов назвал зоотехника Хромова.
— Ну что ж, не буду вставать тебе поперек дороги. А работать ко мне пойдешь? А, друг Белоусов? В общий отдел?
— Вот до отчетного доживем, — ответил уклончиво Белоусов и уже из дверей, окинув преданным взглядом хозяина кабинета, добавил: — А в общем-то, Юрий Степанович, с вами работать — честь для меня большая, и надо до этого дорасти. Сумею ли я?
— Сумеешь, — ответил уверенно Холмогоров.
Посреди деревни, где лет сорок тому назад стояли массивные пятистенки с коньками на крышах и крыльцами на два взъема, где долгое время цвела лебеда, в прошлом году хорошо поработал бульдозер, вырыв ножом котлован. Сейчас в этом месте дремал под солнцем налитый вровень с берегами пруд. Пастух Паша Латкин в сером заношенном пиджаке, надетом на вязаный свитер, ходил по берегу с барабанкой, рассыпая на несколько верст деревянную дробь. Из полых ворот скотного двора валом валили коровы.
Земля дышала сырым ознобом, но всюду, где льнул к ней припек, кустилась трава, к которой мыча торопилась скотина. Возле пруда, где стоял никому не нужный забор, коровы ступали трудно и тесно. За стадом шли доярки. И зоотехник Хромов среди них.
— По такому ходу недолго и до беды! — ворчал он. — Вы, бабы, коров не очень-то погоняйте! А то кувырнется которая в пруд — кто вам будет ее доставать?
Но бабам важно было с налету, с бою прогнать коров мимо мутной воды и грязи. Скотина ревела, толклась на месте.
— Я кому говорю?! — крикнул Хромов.
На голос его повернулся бык с широко расставленными рогами, загородив и без того узкий прогон, и белая легонькая коровенка задробила копытами по откосу, заскользила и вдруг опрокинулась в воду.
Зоотехник сорвал с головы широкую кепку, сжал ее в кулаке и голосом человека, который заранее знает что, где и когда случится, зычно спросил:
— А? Что? Я ль не предупреждал? Чья корова?
Доярка в коричневых лыжных штанах и халате, застегнутом на булавку, скользя ногами по глине, подбежала к воде:
— Майя! Маечка! Ить потонешь! Ну-ко сюда! Ну-ко давай! К бережку! Эко ты, недотепа! Куда! Куда же ты, Майя-а-а?
— Твоя? — спросил утвердительно Хромов.
— Моя, — отмахнулась Гудкова. — Чего тебе?
— Того, что надо было глядеть!
Евстолья подобрала валявшуюся в ногах веревку, сделала петлю, метнула ее на рога, но промахнулась, Ее круглое, как мытая брюковинка, лицо покраснело.