За родом род — страница 7 из 41

— И чего бы такое? Чего?

— Анекдот травани, — посоветовал Борька.

Паша приободрился.

— Анекдот в общественном месте нельзя, — сказал он, почувствовав в себе ту особо приятную легкость, какая снимает с души напряжение и неловкость.

— Тогда сценку из нашей жизни, — бросил усмешливо Борька, уверенный в том, что Паша эстрадных сборников не читает и, значит, предстанет сейчас перед залом в глупейшем виде.

— Сценку? А что? Это мы можем. Только знаешь чего? — Латкин ткнул пальцем в плоский живот Борьки. — Не путайся под ногами. — Ткнул и внимательно посмотрел, как, пятясь, куплетист исчез за бархатом.

Паша, оставшись один, изумил всех своим дерзким проворством, с каким он отвесил низкий поклон.

— Авось и не оплошаем!

— Прекратите! — шепнула стоявшая где-то в невидимом месте Лариса Петровна.

Но Паша входил в игровой азарт, словно вселился в него какой-то веселый бесик, с которым стало ему легко и беззаботно.

Белоусов почувствовал, как лицо его глупо заулыбалось, тогда как надо было держаться солидно. Он задел зоотехника за рукав. «Во кого надо завклубом-то выдвигать!» Хромов презрительно промолчал, показывая этим, что он с председателем не согласен. Между тем Латкин радостно объявил:

— Возвращение Ларисы Петровны на ферму! — и, присев, начал двигать щепотками пальцев то вверх, то вниз, изображая ручную дойку. Поднявшись, внимательно поглядел на ладони и, испугавшись, что те замарались, стал торопливо их вытирать.

В зале послышался сдавленный смех — так обычно смеются в местах, где надо вести себя сдержанно и прилично. А Латкин, чуя поддержку, совсем осмелел и завышагивал, словно артист, который всю жизнь играл на сцене.

— Бригадир Василий Баронов ищет днем с фонарем… кого? — тонко воскликнул он.

— Доярку! — откликнулся зал, да так дружно, так громогласно, что закачались шторы на окнах, а бригадир, сидевший в заднем ряду, опустил смущенно глаза и стал зачем-то разглядывать руки.

Зал смеялся уже открыто, тут и там блестели глаза и чей-то смешливый голос настойчиво умолял:

— Давай, Паша! Потешь! Пожалуйста, что-нибудь! Посмешней!

Но Паша одновременно с этим шмелиным баском слышал и злой шепоток, шелестевший сквозь занавес, точно ветка шиповника по рубахе:

— Перестаньте паясничать! Уйдите со сцены! Или будьте серьезным наконец!

И Паша немедленно посерьезнел. Постоял, подождал, пока смех затихнет, и бросил с вызовом в зал:

— Люблю говорить закомурами! Называйте слово — складу загадку!

По рядам прокатился радостный гул. Кто-то крикнул:

— Луковица!

Латкин думал не больше секунды.

— Сидит Любка в семи юбках, кто ее раздевает, тот слезы проливает.

Доволен зал занятным началом. Снова кричат:

— Кольё в огороде!

Паша будто скорлупу сплюнул:

— Два братца одним пояском подпоясались!

Заявки посыпались одна за другой:

— Репа!

— В землю крошка, из земли лепешка.

— Блоха!

— Черненько, маленько, а мужика шевелит.

Совсем колхозникам стало вольготно. Каждому слово охота назвать. Сколько слов — столько загадок.

Белоусов был в настроении. Он ткнул зоотехника в бок. «Во у кого завклубу-то нашему поучиться!» — И спохватился, вспомнив, что Хромов Ларисе Петровне приходится мужем и может, стало быть, рассердиться.

Зоотехник действительно рассердился, и не только на Белоусова, не только на Пашу, но и на тех, кто сейчас задавал вопросы, выкрикивал с мест, сиял глазами и улыбался. И потому он резко поднялся, щелкнув сиденьем так, что самому стало от этого неприятно.

— Мне кажется, — начал он, — пришли мы сюда посмотреть нормальный концерт, а не какие-то кривлянья! — При этих словах зоотехник побагровел и добавил более веско: — За срыв концерта еще нигде никому не прощали. И я считаю…

— Не надо меня считать! — перебил его Паша. — И стращать меня тоже не надо! Коли спросите, почему, то отвечу: весел-человеку нече бояться. За весел-человека весь свет стоит.

В зале поднялся смех, шум и топот. Люди вскакивали с сидений, размахивали руками, и каждый спешил что-то громко сказать, хотя никто никого не слушал. «Почище, чем у сорок», — усмехнулся Белоусов. Он был рад, что пришел на концерт, и теперь, выходя на крыльцо, с досадой подумал о том, что слишком рано закончился вечер и надо опять возвращаться домой.

В сумерках улицы смутно виднелись длинные избы, напоминая плывущие по ночной реке молчаливые баржи. Деревья были черны, и каждый лист чутко прислушивался к шагам, глухо шуршавшим в мягких муравах. Над Сорочьим Полем смыкалась ночь, ведя за собой стаи звезд, половинку луны и влажные запахи ближнего луга. Веяло запахами полей… Белоусов вдыхал их и чувствовал, как его начинает что-то опять беспокоить. Нечто подобное он испытывал вчера, и третьего дня, и на прошлой неделе. В затайках души он ощущал кого-то уютного, тихого, кто, казалось, в нем жил с давних пор, не желая с ним расставаться. «Отец или дедко сказывается во мне!» — подумал Василий Михайлович и сильно-сильно заволновался, словно что-то хотел понять. «А может, прадедко? — пробовал он разобраться. — Неужто оттуда, из нежилого, где давно никого не осталось? Отец… Дедко… Прадедко… Ровно они никогда и не помирали, а живут себе и живут, и не будет им смерти, покуда наш род не уйдет в земельку. А с чего уйти-то он должен? Ведь и я отросточек оставил. Худ ли мой сын Алексей! Правда, он в городе. Уехал… А в общем-то парня судить за что? Не за что вовсе. Лишь бы он оставался живой да нашу фамилию продолжал. Ведь и в нем когда-нибудь скажется кровь отцова…»

8

Пахнет плодами земли: картошкой в полях, рябиной на ветках, пахнет грибами и рыхлыми копнами хлебной соломы. Куда ни посмотришь — всюду золотистые сапоги уходящего полесным косогором погожего бабьего лета. Солнце греет ласково и уютно. Чисты и торжественны дали. Громче всех в эти дни мальчишечьи голоса. Рады ребята бруснике в корытах, принесенным из лесу грибам, обозам машин с намолоченным хлебом и, конечно, прохладным осенним листьям, что летят и летят с ослабевших веток берез.

Плодоносное время года. Только успели к нему привыкнуть, только успели его полюбить, как дунули ветры с дождем и горизонт покрылся туманной завесой. Последний раз на дальней опушке мелькнули желтые сапоги, и ушло, убежало от нас бабье лето, уводя за собой говорливые полчища птиц. Курлыканье над рекой, солома в полях, отставший от стада теленок — все окрест охвачено строгим сиротским прощаньем.

Порою сквозь шелест дождя прорвется свисточек дуды. В нем так много июньского солнца, так много беспечного удальства, что начинаешь верить в явление нового лета. Свисточек струится над темно-свинцовыми водами Песьей Деньги, играет на проводах государственной ЛЭП, влетает в проулки Сорочьего Поля, и тот, кто слышит его, ощущает в сердце короткую тихую грусть, какая бывает, когда с тобой расстается самый близкий тебе человек.

Сегодня дождь перестал, запахло подмерзлой травой. Несколько мелких снежинок вяло кружилось, суля метельную непогоду. Был вечер, хотя и ранний, да сумеречный, с какой-то грустной, чуткой тишиной, когда для потемок еще не открыты двери, но вот-вот откроют их, и все погрузится в долгий осенний мрак.

Василий Михайлович возвращался с карьера, где Веня Спасский на новом «С-100» крушил деревья и пни, вырывая их из земли и сдвигая к дороге. День прошел, и было что-то прощальное в этом дне. Может быть, потому, что завтра начнется уже зима, а за спиной останется осень, еще одна осень твоей убывающей капля по капле жизни. Белоусов ежился, плащ на нем отвердел и поскрипывал, как береста. Под сапогами звенела стылая грязь. Вечер казался ему каким-то пустым и огромным, будто покинутый дом, в котором негде и некому ночевать.

В такой же предзимний вечер, с таким же запахом мерзлых отав ступал Белоусов по этому же проселку, провожая в последний путь телегу с гробом своей Натальи. Смерть жены скорее его удивила, чем напугала, и заставила посмотреть на ее неестественно тихое, в голубых полутенях лицо с каким-то внимательным, ужасающим любопытством. Его жена шагнула за ту невидимую, скорбно-таинственную черту, которая разделяет быль и небыль. Она ушла в неживое. И было в этом что-то законченно-важное, непонятное для него. Наталья болела около года и все это время мучилась тем, что не способна больше к работе. В последние дни на ее лице отражался испуг, как если бы очень она боялась не возвратить кому-то страшно тяжелый долг. И вот лица ее коснулось успокоение, точно знала она: долг ей прощен и никто о нем уже не напомнит.

Удивление это жило в Белоусове до того момента, пока на вожжах не был опущен гроб. И как только расслышал он шорох глины, сухо посыпавшейся в могилу, им овладела мысль: «А ведь так получится и со мной! Все дороги ведут на погост. Обидно, очень обидно. Не успеешь на свет появиться, как уступай свое место другим».

С погоста Василий Михайлович шел один. После того как поставили крест, закидав его основание холмиком глины, он почуял в себе большое бродяжье горе и, не зная как с ним совладать, двинулся в деревню окольным путем, лишь бы только уйти от вздыхавших старух, от одетых в черное баб, от подвыпившего соседа и вообще от людей.

Он шел по темному полю и видел вверху, в прояснившемся небе, алые, будто цветы белокрыльника, звезды. Ему показалось, что звезды прицеливались к земле, чтобы выхватить из жизни тех заведомо обреченных, чья судьба уже решена, и противиться ей не имеет смысла. «Чья теперь очередь?» — думал он и до боли в глазах всматривался вперед, замечая в скошенном поле, голых кустах над межой, пролетавшей с криком вороне то, что было созвучно его душе. В душе же своей он как бы слышал передвижение, словно что-то живое, привычное покидало его, а на смену являлось холодное, светлое и святое. Что же это такое? Промозглый ветер хлестал его по лицу, а ему от этого было не зябко. Он шел вдоль реки и слушал тоскующий ветер, который метался в кустах ивняка и скулил, скулил, словно наслаждаясь своим завыванием.