А. Т.) — своим, то лучше и не надо".
И поистине трагично, что еще до поворотных событий 1 марта 1881 года в русском обществе существовала понурая готовность быстро перейти от подобострастных ликований по поводу некоторых начальственных послаблений к послушному подчинению гонениям и террору, наступившим после казни царя народовольцами.
Даже в Париже простой визит рассказчика к соотечественнику наводит на того панику: постучавшись, гость слышит "осторожные шаги, тихий шопот", "шуршанье бумагами" (видимо, торопливо припрятываемыми!), и лишь затем в дверях "показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом" оказавшийся провинциальным учителем Старосмысловым, которому недавно грозила ссылка за заданный детям перевод из Тацита: "Время, нами переживаемое, столь бесполезно жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное переносить!" Неизвестно, как с этим заданием справились гимназисты, но прозорливое начальство но только сделало «свой», обратный перевод этой фразы "на русский", но и чуть не перевело самого Старосмыслова в далекую Пинегу.
Что же касается также посетившего Париж купца Блохина, то он сначала вроде бы сочувствовал этому эмигранту поневоле, но, побывав в Версале и наслышавшись о низвержении Людовика XVI, начал даже Наполеона сравнивать с… Пугачевым, а насчет Старосмыслова, по подозрению рассказчика, может при случае закричать: "Караул! сицилист!"
Вспоминая драматический исход "хождения в народ", автор писал: "Решительно невозможно понять, почему появление русского культурного человека в русской деревне (если бы даже этот человек и не был местным обывателем) считается у нас чем-то необыкновенным, за что надо вывертывать руки к лопаткам и вести к становому".
Не удивительно, когда к этому подстрекают сельские мироеды — Колупаев и Разуваев, опасающиеся, как бы непрошеные гости не открыли мужикам глаза на механику, при помощи которой их обирают. Однако подлинный трагизм заключается в том, что «верхам» удается сделать в этом деле своим орудием сам народ, играя на его темноте и невежестве и имея на уме рассуждение: "ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем!"
Приснившийся рассказчику разговор свиньи с Правдой (имеющий многочисленные параллели с вполне реальными придирками рептильной прессы тех лет к изданиям демократического толка) вырастает в большое историческое обобщение, рисующее картину торжества крайней реакции и самых низменных инстинктов, подавивших в людях все подлинно человеческое.
Это гротескное сновидение вскоре в значительной степени реализуется в действительности, когда возвращающийся на родину рассказчик вынужден смиренно выслушивать разглагольствования некоего попутчика "с сильным выражением приказной каверзности в лице", который без обиняков излагает свою «программу», как будто подслушанную у графа ТвэрдоонтС: "…первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!"
Чем не свинья, «чавкающая» Правду?!
Утешает ли история? — задавал себе вопрос сатирик еще в первую пору реакции, в середине шестидесятых годов. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении "среднего человека", тянущегося к высоким идеалам, но далеко но всегда способного на героическое самоотвержение и удовлетворение неминуемым торжеством их в отдаленном будущем, "…встречаются поколения, — печально размышляет писатель, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!"
Все происходящее может породить в обществе деморализацию, апатию, — стремление к тому, чтобы уберечься во что бы то ни стало.
Когда рассказчик возвращается домой, в Россию, "облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней". Среди таких же примет и новая встреча с бывшим мальчиком без штанов. Из сна он переместился в явь и служит на железной дороге у все распространяющего свое влияние Разуваева, милостиво одарившего его штанами.
В начале книги, явно полемизируя с теми, кто подобно народникам отрицал, что Россия уже встала на путь капиталистического развития, сатирик заметил, что "приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым", то есть взглянуть в глаза реальной действительности, признать их существование и силу, хотя, разумеется, совсем не для того, чтобы преклониться перед этими новоявленными хищниками.
Заключенный у мальчика с Разуваевым контракт подтвердил эти слова, причем «соглашение» это, как мимоходом отмечает рассказчик, "в разуваевском вкусе": "Чтоб для тебя, "мальчика без штанов", это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет".
На этой трагической ноте заканчивается книга, и по первому впечатлению возвращающийся в Россию рассказчик может напомнить горестную фигуру Степана Владимировича Головлева, содрогнувшегося при виде «родной» усадьбы: "…ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся — и тогда все кончено".
Однако, как всегда в сатирических циклах Щедрина, где фигурирует рассказчик, его фигура совсем не однозначна. По большей части сохраняя внешние салтыковские приметы — его болезнь, редакторские труды, "лежание во чреве китовом" (то есть мучительное ожидание цензурного разрешения его любимого детища — журнала "Отечественные записки"), рассказчик одновременно «загримирован» под ординарного тогдашнего либерала — трусоватого, податливого, склонного (а точнее — приученного!) к уступкам, компромиссу и постепенно соскальзывающего от действий "по возможности" к деятельности уже "применительно к подлости", как скажет сатирик в сказке "Либерал".
Правда, «перевоплощаясь» в такого героя, рассказчик постоянно как бы «переигрывает» — слитком уж усердствует в этой роли, якобы простодушно выбалтывая такое, что разумней было бы хранить под спудом. И тут можно "по когтям узнать в минуту" самого сатирика, как и в тех случаях, когда он, окончательно сбрасывая маску, посвящает читателя в свои напряженные и трудные размышления.
Эти, не всегда даже точно уловимые переходы во многом составляют особенность и, как ни странно прозвучит это слово применительно к Щедрину, прелесть его художественной манеры.
Вот рассказчик с пеной у рта оспаривает мнение, будто "каторга есть удел всех русских на земле": "Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоиваются исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга!.. Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи".
Цензурные условия заставляли Щедрина выработать поистине виртуозную технику, чтобы выразить свое мнение относительно двух противоположных видов людей и явлений: "один, — пояснял сатирик, — к которому можно относиться апологетически, но неудобно отнестись критически (то есть власть имущие и их действия. — А. Т.); другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически (те, кто выступают против существующих порядков или даже просто в какой-то мере выражают недовольство ими. — А. Т.)".
Как сатирик управлялся с первым видом, уже достаточно ясно. Удавалось ему «заглянуть» и в другой лагерь. Так, говоря о злоключениях учителя Старосмыслова, рассказчик мимоходом упоминает о его жене: "Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропиом и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: "время, которое мы переживаем", до слов: "оное переносить", включительно".
Только что мы слышали разговор двух довольно заурядных либералов, и вдруг перед нами возникает улыбчиво, если не просто ласково, набросанный силуэт иной натуры, явно подвигнувшей мужа на дотоле несвойственные ему мысли и поступки.
Вероятно, воображение тогдашнего читателя могло легко дорисовать женский образ, похожий на персонажей известных полотен передвижников, охотно изображавших курсисток или участниц молодежных вечеринок, под видом которых порой собирались революционные кружки.
И если в данном случае автор ограничился лишь силуэтом, то в самом конце книги он более откровенно затронул "изумительный тип глубоко верующего человека", "забытого, затерянного", вероятно, "на какой-нибудь Пинеге" или "на берегах Вилюя" (где томился тогда Чернышевский) и "все-таки обращавшего глаза к востоку", остающегося неколебимым, несмотря на все превратности истории и собственной судьбы.
Подобные ноты глубоко драматического, но вместе с тем высокого духовного звучания решительно противостояли в книге настроениям общественной паники, распространению "деморализирующего "учения о шкуре" — о необходимости сохранить ее любой ценой.
"Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце. Дать человеку возможность различать справедливое от несправедливого — для достижения этого одного можно душу положить", — эти слова, написанные Щедриным несколько ранее и, по всей вероятности, порожденные мыслями о хождении в народ, пожалуй, в то же время как нельзя лучше выражают пафос книги "За рубежом", как и всего его творчества, призывавшего соотечественников не дать реакционному поветрию замутить в них человеческое.
В самом начале книги писатель замечал: "Я очень хорошо провидел, что процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разоренный организм", и эта, казалось бы, чисто автобиографическая деталь в итоге всего повествования наполняется иным, уже общезначимым смыслом, становится суровым предупреждением тем, кто в испуге вознамерился бы жить подобно премудрому пескарю из известной сказки сатирика.