За рубежом — страница 3 из 60

Глубокая щедринская объективность в изображении тогдашней России, сила и беспощадность его национальной самокритики делают особенно убедительными и морально ценными суждения писателя об увиденном за рубежом — в отличие от многочисленных разглагольствований современных сатирику русских публицистов о "гнилом Западе", не способном — не в пример России — сказать "новое слово".

В отличие от них Щедрин никогда не сбрасывал со счетов то расстояние, которое уже прошла значительная часть Западной Европы по пути общественного развития, и с болью признавал, что его родине во многих областях еще предстоит наверстывать упущенное, начиная хотя бы с условий, в которых приходилось существовать ему как литератору: "…здесь, — замечает он, — с давних пор повелось, что человеку о всех, до человека относящихся вопросах, и говорить, и рассуждать, и писать свойственно. У нас же свойственно говорить, рассуждать и писать: ура!"

Вместе с тем писатель нимало не походил на тех своих праздношатающихся героев, которые, чувствуя определенное превосходство европейского образа жизни, в ответ на прямой вопрос иностранцев, русские ли они, стыдливо лепетали «да» и тут же лебезили: "Не хотите ли шампанского?"

И первой его сатирических когтей отведала бисмарковская Германия, в глазах многих «здравомысленных» его соотечественников после ее победы над Францией в 1870 году вознесшаяся на огромную высоту.

Ровно за треть века до появления "За рубежом" Герцен писал: "А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь… В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах — и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец".[2] Речь шла о ничтожестве гражданской и политической жизни страны, раздробленной на мелкие княжества и герцогства.

Во второй же половине века Пруссия под водительством своего "железного канцлера" Бисмарка объединила их и выдвинула Германию в первый ряд европейских держав, а ее победа над Францией в глазах русских реакционеров выглядела убедительным доказательством преимущества «дисциплинированной» нации перед нацией, «развращенной» парламентаризмом и прочими свободами.

Щедрин и ранее в своей публицистике решительно оспаривал подобный взгляд (например, в статье "Сила событий"). Непосредственное же знакомство с Германией обогатило его новыми наблюдениями, деталями и красками, позволило необычайно зорко увидеть грядущую опасность, связанную с прогрессирующим ростом немецкого милитаризма.

С присущим сатирику размахом гротесковых обобщений Щедрин писал, что "Берлин ни для чего другого но нужен, кроме как для человекоубивства" и "вся суть современного Берлина, все мировое значение его сосредоточены в настоящую минуту в здании… носящем название: Главный штаб…".

Прозорливо подмечено автором книги, что отныне и наука в Германии начинает тяготеть не к свободному исследованию действительности, а всего лишь к роли "комментатора официально признанных формул".

И это, разумеется, не мальчик без штанов, а сам сатирик его устами бросает собеседнику: "Только зависть и жадность у вас первого сорта, и так как вы эту жадность произвольно смешали с правом, то и думаете, что вам предстоит слопать мир".

Мальчик в штанах высокомерно доказывает, что подобная неприязнь исходит от «необразованных» людей, которые "все равно, что низший организм".

"Вот видишь… тебя еще от земли не видать, а как уж ты поговариваешь!" — ответствует «дуэт» мальчика без штанов и сатирика.

Какую историческую зоркость надо было иметь, чтобы разглядеть опаснейшие готовности «великонемецкого» шовинизма, когда его было еще поистине "от земли не видать", и чтобы предостерегающе предсказать, что и к собственному народу он обратится не менее звериным ликом, как о том было сказано еще в упомянутой статье "Сила событий": "…придут паразиты, соберут всех гессенцев и при громе пушек объявит: "Нет вам ни школ, ни университетов, ни Эврипида! живите без наук и литературы…" (или в другом месте той же статьи: "нет вам литературы кроме "Wacht am Rein"!" — то есть кроме шовинистической песни "Стража на Рейне").

Если «берлинские» и «баденские» главы книги выдержаны в последовательно сатирическом тоне, то «парижские» поначалу согреты лирическим воспоминанием откровенно автобиографического характера о юности и том "лучезарном, светоносном", что исходило для людей, томившихся в николаевской России, из Франции — "Франции Сен-Симона, Кабо, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда", то есть о наиболее радикальных и демократических идеях, "неистощимости жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше".

Эта Франция, этот Париж неразрывно связаны для Салтыкова с воспоминаниями о «нас» — кружке "людей, — как писал он в одной из ранних повестей ("Брусин"), — близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составляли". Так возникают на этих страницах тени Петрашевского и других участников этого революционного кружка, к которому какое-то время примыкал и Салтыков. Со значительной долей заострения Щедрин утверждает даже, будто все они тогда "духовно… жили во Франции" и лишь драма Крымской войны привела к тому, что перед их глазами "выступило наружу «свое», вопиющее, истекающее кровью".

И даже в постыдные времена Второй империи, при Наполеоне III, Франция воспринималась "растоптанною, но незапятнанною". А в "Силе событий", написанной в черные для нее дни 1870 года, сатирик гневно и саркастически высмеял попытки отрицать огромные заслуги народа, "выработавшего Париж, а в нем и ту арену политических и общественных вопросов, на которую один за другим выступают все члены человеческой семьи": "Бедная Франция!.. Тебя, на которую мир смотрел как на пламя, согревавшее историю человечества, — тебя, в настоящую минуту, каждый мекленбург-стрелицкий обыватель, не обинуясь, называет собранием «думкопфов»![3] И благо ему, этому скромному мекленбург-стрелицкому обывателю. Он получил от тебя все, что ему было нужно. В конце XVIII столетия ты дала ему позыв к свободе; в 1848 году ты дала ему позыв к осуществлению идеи о "великом отечестве"… Покуда ты выдумывала свободу и на свой страх выводила жизнь на почву общественных вопросов, мекленбуржец, не имея надобности изобретать изобретенное, предпочитал "некоторую узость взглядов ширине их".

Отблески этой давней любви и симпатии к Франции явственно ложатся на картину первой встречи рассказчика с Парижем, в которой нельзя не заметить постоянного присутствия одного и того же слова: "Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое… Веселое солнце льет веселые лучи…" И снова: "веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей", "веселая масса зелени, в которой… нежится квартал Елисейских полей", «веселые» звуки "веселой парижской улицы"…

Какая разница — не то, что со страной, где "без правила ни на шаг", но даже с унылой берлинской улицей, где царит "какое-то озабоченное, почти вымученное движение"…

На парижскую улицу просто тянет, как признавался один из соотечественников писателя, может быть, и потому, что, по замечанию другого, кажется, что "в Париже вот-вот сейчас что-то начнется".

И заключает рассказ о первой поездке в Париж краткая зарисовка парижского гарсона, гостиничного слуги, у которого, как и у всех парижан, "работа горит в руках".

Заметим, что одно из значений слова «гарсон» — «мальчик». Так что компания прежних «мальчиков» существенно пополняется французским, которого рассказчик именует еще и «рабочим» (ouvrier) и через всю жизнь которого, по выражению писателя, проходят "три предмета: работа, веселье и, от времени до времени… революция. Все это он умеет делать чрезвычайно ловко, скоро, горячо, но отнюдь не бестолково".

Стоит припомнить упоминание в «немецких» главах, что "в 1848 году Берлин даже бунтовал, но непродолжительно и скучно", чтобы по достоинству оценить «простодушную» меткость этих различений.

В своей ранней повести "Запутанное дело", ставшей причиной его ссылки в Вятку, Салтыков изображал своего героя захваченным увиденным на театральной сцене зрелищем толпы — "вовсе не той, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной, а такой, какой еще он не видывал, и, что всего страннее, возможность которой он вдруг начал весьма ясно и отчетливо сознавать" и вслед за которой ему самому хотелось бежать. Эта, написанная в 1848 году, картина находилась в очевидном родстве с тогдашней французской революцией, о вызванных которой "бескорыстных восторгах" вспоминает Щедрин в книге "За рубежом".

Последний же раз ouvrier "горячо, но отнюдь не бестолково" проявил себя в дни Парижской коммуны.

Забегая вперед, надо сказать, что в дальнейших главах своей книги Щедрин касался вопроса о французских «мальчиках» весьма бегло и осторожно, ибо, по его словам, был "с жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами… совсем незнаком".

В этой связи слова, которыми начинается рассказ о новой поездке в Париж: "…наглядевшись вдоволь на уличную жизнь, непростительно было бы не заглянуть и в ту мастерскую, в которой вершатся политические и административные судьбы Франции", приобретают горьковато-едкий привкус. Ведь, как поясняет сатирик, русскому путешественнику "нельзя дотронуться до рабочего человека без того, чтоб из этого не вышло превратного толкования". Это Щедрин постоянно испытывал "на своих боках" и как писатель, и как редактор журнала.

Какое уж тут «вдоволь»… "Нет, лучше уже держаться около буржуа", — решает рассказчик.

История поездки на заседание парламента вроде бы начинается на той же бодрой ноте, что и предыдущее описание французской столицы: "Дорога от Парижа до Версаля промелькнула очень весело". Но это один из тех незаметных переходов, та смена тона, о каких уже упоминалось.