Отныне, «опасливо» держась "около буржуа", сатирик начинает ставить свой нелицеприятный диагноз состоянию французского общества, точнее — верхних его слоев. За внешней «веселостью» все явственнее проступает пресыщенность, "безыдейная сытость", историческое бесплодие буржуазии; "Традиция, в силу которой главная привлекательность жизни по преимуществу сосредоточивается на борьбе и отыскивании новых горизонтов (словом, то, что ранее было названо "неистощимостью жизненного творчества". — А. Т.), с каждым днем все больше и больше теряет кредит". Современный французский буржуа "давно уже понял, что горизонты могут быть расширены лишь в ущерб ему…".
Он желает и «соответственной» его идеалам республики — "республики без республиканцев", по циническому выражению одного из его кумиров — Тьера, или, как добавляет уже сатирик, "…республики спроса и предложения… республики, в которой не будет ни «приключений» (вроде захвата власти Луи Бонапартом, впоследствии — Наполеоном III. — А.Т.), ни… "горизонтов".
Все беспощаднее анатомирует сатирик этот воцарившийся здесь уклад жизни с его "сонливой простотой воззрений", с отношением к науке лишь как к источнику чисто прикладных знаний и со столь же «прикладными» воззрениями на религию, мораль, искусство.
В последний приезд рассказчика Париж предстает перед ним уже не веселым, а… воняющим. Действительный факт тогдашнего городского неустройства получает под щедринским пером самое широкое и гротескное истолкование: "…известно, что никто не выделяет такую массу естественных зловоний, как благополучный человек", а буржуазному Парижу ныне "остается только упитываться и тучнеть", и его сытость доходит уже "до геркулесовых столпов".
Блестящий сатирический фейерверк вспыхивает в книге по поводу тогдашней французской литературы, вольно или невольно ставшей «потрафлять» вкусам и запросам своего сытого читателя, главным образом интересующегося, "каким телом обладает героиня романа, с кем и когда и при каких обстоятельствах она совершила первый, второй и последующие адюльтеры, в каком была каждый раз платье" и т. п.
Помимо острой характеристики романа Эмиля Золя «Нана», пользовавшегося поистине скандальным успехом, на этих страницах возникает и пародия. Элементы этого жанра вообще нередки в произведениях Щедрина. Так, в "Господах ташкентцах" описание ночного обыска явно перекликается с известным стихотворением Фета "Шепот, робкое дыханье, трели соловья…": "Ночь, робеющий дворник, бряцания (жандармских шпор. — А. Т.) о тротуары и черные лестницы" и т. д. На сей же раз зло имитируется произведение, написанное согласно выдвинутой Золя концепции натуралистического романа и изобилующее бесчисленными подробностями, объективно именно теми самыми, которых ищет и ждет обленившийся ум читателя. "…Для современного буржуа это мелькание мысли совершенно по плечу, — резюмирует Щедрин. — Ему любы литераторы, которые не затрудняют его загадками, а излагают только его собственные обыденные дела".
Писатель, неуклонно сражавшийся за "расширение арены реализма", восставал против самого причисления подобного направления к реализму: "…размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов, — язвительно писал Щедрин. — Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности; французы же главным образом интересуются торсом человека и из всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах".
Принципиальность и мощь этой критики, отнюдь не исключавшей при этом признания литературной деятельности Золя «замечательной», оказали огромное воздействие на современников. Так, несколько лет спустя в письме к молодому Чехову другой писатель того же поколения, В. В. Билибин, критиковал французских беллетристов "за излишне утрированную чувственность" совершенно в щедринском духе. "Почитайте Золя, — писал Билибин, — начнет описывать модный магазин — у него там мужские кальсоны на полках хотят совокупляться с женскими рубашками. Тем не менее за многое я "натуралистов-французов" уважаю. Только, кажется, они нарочно, чтобы угодить вкусу почтеннейшей публики, непременно пришьют — кстати ли, не кстати — «картинку». Точно подать платят".
Уже само слово «картинка» — из щедринской книги, где оно обозначало дразнящие и распаляющие воображение рисунки в парижских журналах: "Дамы предпринимали путешествие по магазинам, а мужчины отправлялись смотреть «картинки». Во время процесса смотрения Захар Иваныч (купец, Блохин, «родня» французскому буржуа. — Л. Т.) взвизгивал: ах, шельма! и спрашивал… как это называется по-латыни".
Но и вполне самостоятельное и весьма острое билибинское замечание насчет «подати» "почтеннейшей публике" отчетливо перекликается с щедринской характеристикой подобной литературы.[4]
Вернемся, однако, к слову, которое, казалось бы, мимолетно и случайно промелькнуло в бескомпромиссных щедринских высказываниях о писателях-натуралистах, которые не затрудняют читателя "загадками".
"Загадки" эти — не что иное, как подлинно насущные для людей проблемы, решение которых сопряжено с огромными трудностями, но и составляет, по глубокому убеждению Щедрина, одну из первостепенных задач литературы.
"…Принимая на себя роль исследователя подобных загадочных существований, — писал, например, сатирик об "очень мучительных, почти невозможных" судьбах русских крестьян, — необходимо сказать себе: что ж делать! если меня и ожидают впереди некоторые ушибы, то я обязываюсь оные перенести!"
Из-под маски дюжинного опасливого либерала сверкают здесь глаза поистине отважного исследователя действительности во всей ее сложности и драматизме: "…чем загадочнее жизнь, тем более она дает пищи для любознательности и тем больше подстрекает к раскрытию тайн этой загадочности".
Разумеется, «любознательность» эта — довольно горького свойства, составляющая значительную часть той самой "боли сердечной", не отделимой от любви к своей порабощенной родине и пробуждающейся только что не у материнской груди.
"Мы рождаемся с загадкой в сердцах, — пишет Щедрин, — и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках".
И зарубежные впечатления, их горестный контраст с положением отечества еще больше обостряют эти неотвязные мысли, недоумения, тоску, которые, по выражению писателя, поистине "наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг… шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок".
В пору же создания книги особый драматический накал всем этим размышлениям придавало то, что, как остро ощущал Щедрин, после события 1 марта 1881 года стремительно близилось время, когда реакция достигла своего апогея. Время, трагичное и для всей страны, и для самого писателя, на глазах которого торжествующая свинья «дочавкала» лучший журнал эпохи — выпестованные Некрасовым и Щедриным "Отечественные записки". Михаил Евграфович ненамного пережил правительственное запрещение возглавляемого им издания, хотя до последних своих дней продолжал вести ожесточенные «арьергардные» бои с напирающей вражьей сворой.
Словно бы тень надвигающейся тучи или, если вспомнить позднейшие слова Александра Блока, "огромных крыл" грядущей победоносцевской реакции лежит на последних главах книги "За рубежом". Но это не только не заставляет автора быть осторожнее и осмотрительнее, загодя заботясь о «самосохранении», а, напротив, побуждает его с предельной для подцензурного писателя прямотой и откровенностью высказывать свои, целиком оправдавшиеся предположения о подготовке в правительственных верхах новых, "действительнейших средств народного порабощения", которые позволили бы "сделать из народа орудие известных личных расчетов", сыграв на забитости и темноте "простолюдинов".
Но не только «отечественные» загадки тревожат писателя.
Не только на собственной родине сталкивается он с "необычайной живучестью лжи и тьмы".
"…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли, — вспоминает он времена Наполеона III… — Успех такого рода извергов — одна из ужаснейших тайн истории…" И, размышляя о такой якобы гарантии против тирании, как всеобщее избирательное право (suffrage universel), напоминает, что "suffrage universel существовал и во времена бандита, и неизменно отвечал «да», когда последний этого желал".
"У ног его, — горько заключал сатирик, — лежало пораженное испугом людское стадо", — в то время как на знамени узурпатора красовался громкий демагогический лозунг: "все для народа и через народ".
И отнюдь не только одними отечественными событиями вызвано одно из итоговых размышлений писателя: "По совести говорю: общество, в котором "учение о шкуре" утвердилось на прочных основаниях… такое общество, какие бы внешние усилия оно ни делало, не может прийти ни к безопасности, ни к спокойствию, ни даже к простому благочинию. Ни к чему, кроме бессрочного вращания в порочном кругу тревог, и в конце концов… самоумерщвления".
Как это нередко бывало у Щедрина, его сатира перерастает свои первоначальные, конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь, когда писал: "Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает".
Уже современники отмечали, что произведения Щедрина открывают "бесконечные галереи для мысли". И это в огромной степени относится к книге "За рубежом".
"Писатель восемнадцатого века", с европейской точки зрения, каким «рекомендовался» сам Щедрин, на деле оказался провидцем, предупреждавшим о возможности таких трагических поворотов мировой истории, участниками и свидетелями которых стали жившие уже в двадцатом столетии.
"За рубежом" — замечательный образец «размеров» того реализма, который отстаивал и развивал Щедрин в своем творчестве, образец масштабности забот, тревог и провидений подлинного, большого, нестареющего искусства.