Забереги — страница 1 из 106

Забереги

КНИГА ПЕРВАЯ

Заберег первый,с дождем и солнышком,с тихим смехом и неслышной слезой,с белой лодкой Ноя и серым пеплом Войны

1

На день Кузьмы и Демьяна, на самую размежицу, погода выдалась ветреная. С утра как задуло, задождило, так и не отпускало. Ветер ошалело лупил в окна, хлестал по стенам, с шорохом перекатывался по скатам крыши. Вся изба, казавшаяся ранее несокрушимой, ходила ходором — вот-вот унесет ее в непроглядную дождевую заметь, в пустое дикое поле.

— Кузьма, хоть ты-то заступись, утиши басурмана. Демьян, хоть ты-то останови непогодь. Чего вы сидите да глядите?

Кузьма только еще больше темнел ликом, только еще дальше забивался в угол, и без того темный, а Демьян и вовсе был неразличим, донельзя засижен мухами. Деревянная доска пожухла, потрескалась, но Домна суеверно не выбрасывала ее, — подарок покойной матери, оставленный в память о живом Демьяне, о живом Кузьме. По обе стороны доски и они сами сидели: один при галстуке и уже лысоватый, а другой в косоворотке, лохматый, как леший. Их тоже засидели мухи, хотя и поменьше, года два и прошло только, как фотографировались.

Домна фартуком, одним махом, протерла и доску иконную, и фотографии, но они не стали ярче. Середина дня, а глаз ни у Демьянов, ни у Кузек не рассмотреть, не распознать — смеются ли, сочувствуют ли хозяйкиным словам. Домна уже привыкла советоваться с ними по всякому зряшному поводу, а тут и вовсе дело серьезное — тут может поднять их всех вместе с избой и утащить на край света. А там… Это «там» представлялось ей сплошным лесным палом, где все трещит и валится в огненной смертушке, где среди горящего леса бегают и стреляют друг в друга тьмы-тьмущие мужиков. Не было той ночи, чтобы она не проснулась от этого видения, не было того утра, чтобы она не спросила своих заступников: «А может, и ничего, может, попритушат?»

От этой простой мысли Домна повеселела. Ей показалось, что и ветер утих. Он, басурман проклятый, все еще лип в окна, все еще торкал в стены, все еще шоркал по крыше, но забраться в избу не мог. Не мог, да и все. Изба, всего два года назад срубленная из кряжистого комляка, стояла на всполье несокрушимо. От тихой уверенности совсем хорошо стало Домне. Она пробежалась от угла до печки и опять обратно, хлопнула себя по бокам:

— И ничего, Демьян-тихун. И ничего, Кузьма-веселун. Живы, и то хорошо.

Дверь у них никогда не скрипела, не скрипнула и сейчас, только катанки о порог стукнули. Ясное дело, Коля-Кавалерия прискакал на трех ногах.

— С кем говоришь-то? Ой, блажишь, баба, — оставив третью ногу, березовую палочку, у порога, уже на своих двоих протопал он к столу и перекрестился: — Помилуй мя, свят Кузьма, да и бабу эту блажную помилуй. А Демьяшке — дулю под нос.

Коля-Кавалерия всегда так: заходя, крестился одному Кузьме, а Демьяну, сердясь на Демьяна живого, кукиш показывал. Сейчас так еще и добавил:

— С маслицем тебе, шарохвост. От ворот поворот… рысью шагом арш!..

Но когда Коля сел в красный угол на лавку, то стал как раз походить на того, кого ругал. Сивенькая бородка обтёрхалась, лоб пергаментно задубел, глазки округлились в гривенки-серебрушки, давнишние залысины прошли до середины головы, и там, на макушке, что-то курилось, сияло невесомым венчиком. Было Коле годов не меньше, наверно, чем преподобному Демьяну; не помнил, не считал он свои года, только любил повторять: «Кады я ходил рысью шагом арш…» А когда ходил? В каком веке? Была у него дыра в боку, но такая древняя, что и фельдшерица, когда еще лет десять назад слег Коля от простуды, не могла определить, что это: отпечаток медвежьей лапы, память о молодецкой драке или в самом деле какая вражья отметина? Закорело все, заросло, как зарастает след топора на старой деревине. И сам-то Коля ничего не помнит. Только разве вот в такую непогодь, как сейчас, и заскребет пальцами под кожушком:

— А, кавалерия-шрапнелия, едрит твою в копыто…

Домна еще в девках слыхивала это, давно привыкла. Да и не за тем Коля явился, не для красного словца кавалерию вспомнил. Она мимо ушей пропустила его замечание, спросила как раз о том, чего он и ждал:

— Выпить-то хочется?

— Да как не хотеться, как? — всем своим нутром встрепенулся Коля. — Праздник Кузьмы, а ни росинки во рту. Твоего Кузьку вспомнить надо, а не вспоминается. Крещеный я, скажи ты мне?

— Крещеный, Коля, крещеный, — успокоила его Домна и задумалась. Выпить, чего уж там, и за Кузьму, и за Демьяна надо бы, да только ведь и бражки жалко, не хлебная, клюквенная да брюквенная, а все же брага. За нее и дровишек можно подбросить, и сахарку кусок, если бог даст, на станции выменять. Там дымно от поездов, там солдатушки едут под Ленинград — что им сахар, им бы хлебнуть на дорожку чего… До ближней станции, Суды, верст двадцать пять, а то и все тридцать наберется, но ничего, два раза таскалась с бидонами. Соли, чаю и сахару приторговала. Бумазеи на рубашонки, пару солдатских штанов выменяла. Хотя какая торговля — брала, что давали, а давали, что было. Сейчас уж и клюквы немного оставалось, да и брюквицу приходилось беречь про черный день. Но как ребятам без гостинцев? Не завтра, так послезавтра и идти бы, а то перебродит брага, а чего ей бродить зря? Раз уж брага поспела, пить надо. Домна помаленьку готовила свою ребятню к новой отлучке и с бидончиком этим таилась: какие-никакие, а старики отопыши в деревне оставались, могли пронюхать, что там у нее в запечье кисло.

Вот так и есть, унюхал, лихо его бери…

— Ай не выстояла еще?

— Да выстояла, выстояла! — с кулаками на него пошла Домна. — Да мне-то жить надо? Ребятёшков кормить надо?

Коля-Кавалерия ничего на это не ответил, только посучил кривулинами-ногами, которых и ватные штаны не спрямляли. А чего сучить? И без того видно, что кровь своя совсем душу не греет, а так уж хочется ее горяченьким окатить!

— Нет письма-то? — не без умысла, конечно, спросил он, зная, как ценит Домна такое вот сочувствие.

— Да откуда ему быть? Не в отхожие Кузя пошел. Не балан корит в Весьегонске.

— Какой балан, какой Весьегонск! Это будет подальше… рысью шагом арш!..

— Рысью не рысью, а далеконько мужиков увели. Как-то они там?

— А живут-поживают да кондёр хлебают. Чего им, любота! По девкам шатаются… кавалерия-шрапнелия, пехота-неохота.

— Если бы так, по девкам… Если бы правда твоя, Коля. По мне так пускай, только бы живым…

— Тьфу! Бестолочь! Как мертвому ходить по девкам, как?

И это Домна слышала от него не раз уже. Коля не сказал ничего нового, но его сочувствие размягчило душу. Лихо ее бери, брагу-то! Ну, отольет стаканчик, ну, не долижет ребятня какую кроху… Она уже совсем решилась побаловать Колю и теперь лишь дразнила, говоря:

— Так-то оно так, да Харитониха твоя взлается.

— Ништо, пущай полает.

— Да и закусить-то нечем.

— Ништо, спасибочком закусим. Ты только подавай, подавай, Домна.

Она уже видела, что не отвязаться, и смирилась с потерей стакана-другого. Но ей все еще не хотелось так вот просто открывать заветный бидончик, и тут ее осенило:

— Коля, ты с бочкой?

— С ей, с кем же еще. Лошадей поить надо, да и телятам председательша велела привезти.

— Ладно — телятам. Мы бочку-то во дворе кувырнем да на той же ноге дровишек подбросим, а?

— Ну, Домна, ну, баба, едрит твою в катанок! — только и сказал Коля, берясь за шапку.

И Домна сейчас же взялась за платок, зная, что Коля молодым бесом полетит за дровишками.

Они кувырнули прямо в грязь пустую бочку, уселись без всякой подстилки на мокрой телеге и потряслись в сторону леса. Дорога — хуже не придумаешь. Ни зимняя, ни летняя. Самая грязная размежица. Попадались, правда, на взлобках и сухие места, да мало, все больше черные колеи. Но ничего, ехать можно. Серая заметь вроде бы даже поредела, разбавилась синевой, словно туда, в дождевое сеево, малость подбросили синьки. И эта полузабытая теперь, дешевенькая синька проступила неровными грязноватыми разводами, вызывая в душе Домны смешные воспоминания. Все больше о постирушках-полоскушках. Надо же, было время-времечко, когда и синька не переводилась в раймаге! Теперь вот можно только так, издали, любоваться подсиненной холстиной. Хоть и без мыла ее стирали, но синяя береженая крупица растворилась, разошлась ровными кругами, скрасила унылый тон. И что-то защемило в груди, отдалось тревожным воспоминанием. Быль иль небыль проступала сквозь однообразную дождевую пыль?

— Коля…

Коля дремал, обхватив обеими руками вожжи и уткнувшись носом в воротник полушубка. Домна и обрадовалась: что она могла сказать ему? Синее наваждение отдавалось в груди неясной бабьей тоской; по мере того как они тащились к лесу, синева даже густела — густела и тоска по чему-то давно ушедшему. Дождевые космы хлестали по спине Коли, по обрешетке телеги, по крупу меринка, но совершенно не затрагивали Домну. Не чувствовалось, не виделось. Туда, в наплывающую синь, устремлялись ее глаза. Выла вся округа, плевалась холодом, а ее не пронимало. Что-то неотвратимо грозное надвигалось на нее, тревожило, будоражило. Все густела, густела перед глазами синева, собираясь, как туча, в сплошной вопрос: «Да что же еще за такое за лихо там?» Ее никогда не пугали ни лес, ни поле, ни дальние дороги, ни темные углы, а тут оторопь взяла: «Да что за лихо?..» Как судьба, как неизбежный рок стекалась в густые разводья синева. Голова кружилась и стукалась о спину Коли, но Коля не шевелился, словно задубелая меховина ничего через себя не пропускала. Домна подхватывалась, озиралась: спит иль бредит? Нет вроде бы — телега похлюпывала по грязной дороге, а когда меринок выволакивал на взгорок, колеса постукивали о коренья. Лес уже начинался. От какой-то надвигавшейся на нее смуты Домна закусывала губу, чувствовала мокроту на языке — несоленую, противную. Ей бы и свести все это к хозяйским думам о соли, о спичках, о мыле, о керосине, но вылезало на первый план отнюдь не самое важное — синька проклятая. Худо-бедно, без нее обходились. Не велики господа. Чего же прет прямо в душу эта бесова синь?