Забереги — страница 9 из 106

Но как ни успокаивала она свое голоштанное воинство, разговоры за утренними сборами шли все о том же — как уберечься от серого разбойника. Юрий, как самый старший мужик в доме, пообещал, поеживаясь, посторожить волка на повети, Венька притащил из какого-то угла завалящую рогатку, Санька решительно постукивал кулачишком по столу, а этот, Юрась-карась, твердил одно: «Стрэльбу, стрэльбу!» С тем и за стол сели, веселые и решительные. Из остатков заработанной муки Марыся сама сварганила болтушку, которую называла затиркой, а Домна вместо хлеба достала грибного коренья, распарила его в закрытом горшке — с тем и поели. Саньке грибов, хоть и пареных, было не угрызть, и Домна опять его пожалела — пустила потыкаться мордашкой под кофту. Он, наверно, не раз обещал себе быть поосторожнее, но от желанной сладости забывался, сразу же начинал покусывать зубенками. Недолго почмокал и на этот раз, получил по губам. А тут уж само собой вышло:

— Ву-у-у…

Лежавший у двери и стыдливо закрывавший на еду глаза Балабон сейчас же от этого воя навострил уши: что за волчонок, мол, еще такой?

— Повой, повой мне, к волку тебя серому! — прикрикнула Домна, но снова ткнула Саньку мордашкой под кофту. — Раньше хоть горчицей мазали, а теперь чем я тебя отважу?

— Пошукаем тое-сёе, — пообещала Марыся мимоходом и, повозившись тишком на кухне, сунула Домне пугалку, крохотного волчонка. Из овчины, конечно, а будто всамделишный. Да еще и щетины насовала в шерсть эта выдумщица.

Домна засунула того колючего волчонка под кофту и лукаво поманила Саньку. Тот приполз-прибежал на радостях.

Но только ткнулся носом под кофту, как сразу в крик:

— Ву-у, ш-ширсть! Ву-у, волк!

А Марыся смеялась, а она еще подвывала, собираясь в дорогу. Ну, это как сказать — самой бы не завыть в дороге. Домна велела пододеть под меховой балахон Кузины подштанники, велела и шерстяную душегрейку надеть под низ. Только вышла морока с обувкой: по-зимнему или по-осеннему обуваться? Примерялись так и этак. Вроде и снежок первый пал, и подмораживать начинает, а угадай вот… Сама уж Марыся решила: обула сапоги и сказала, что хорошо. Пришлось и Домне с этим согласиться. Но спокойствия у нее не было. Не прибавилось и после того, как она сунула Марысе за пазуху предпоследний коробок спичек и настояла, чтобы та взяла походок — крепкую вересовую палку, которая для леса и была вырублена Кузьмой еще.

— Ты вот что, ты и Балабона с собой возьми.

— Ды навошта?..

Но Домна уже покликала Балабона, погладила по седеющей холке, попробовала и растолковать свои опасения:

— Дорога-то, знаешь, какая? Лесорубы наделали везде отвороток, недолго и сбиться. Да и разбойники эти серые…

До конца высказывать свои опасения она не решилась, чтобы не напугать путницу. Та и без того догадалась, принялась гладить Балабона:

— Ах ты, рудый зверюга. Ах ты, вартавник мой…

Домна сама вывела ее на дорогу и наказала: держись главной колеи, в стороны не сворачивай, а в лодке садись на корму, там меньше качает. Как будто от ее наказов море станет тише, а дорога шумнее и многолюднее! Она еще раз напоследок опасливо вздохнула: никто сегодня не прошел, не проехал… Кому ходить, кому ездить? Все, что было в колхозе, давно свезли к берегу, оттуда на баркасах сплавили в район, а из района чего же везти? Сидели возле печей деревенские, носа на улицу не высовывали, хотя брезжил уже рассвет. Короткие дни настали, и если идти, так потемну, — авось засветло домой вернешься. По себе Домна знала: рассветная недолгая темень не так пугает, как вечерняя, беспросветная. Поэтому она еще раз похлопала по холке Балабона, на голове у Марыси шаль поправила и обоим сказала:

— Смотрите там, не задерживайтесь.

За этими сборами раньше раннего управившись, она быстро и на наряд собралась. Думала, никого и нет. Но в сутеми конторы, подсвечиваемой лишь огоньком плохо разгоравшейся печи, уже сидело несколько человек, и Барбушиха где-то в углу барбушила:

— А она, голая как есть, красит печку, а уж она красит! Давай, говорит, и тебе, тетка, покрашу, только ты пошамать нам дай. Какое у них шаманье! Такие сирые, такие болезные ребятёнки. Из последнего мучки наскребла. Зато же и печку беженка разукрасила!.. У Домны-то, как на похоронах, черным цветом, а у меня синими цветами. Баско-то как!

— Как не баско, — ступила в светлый круг Домна. — Бельишко без мыла застиралось все, так хоть бы подсинить. А ты на печку ляпаешь, а ты еще и хвалишься?

— Да тебе-то что? — по своему обычаю сразу в крик ударилась Барбушиха. — Есть, так и синю.

— Ну и сини.

— Ну и синю, указчица пустобрюхая!..

Вошла Алексеиха, и крик пришлось приостановить: у той, когда надо, тоже прорезался голос. Нечасто, но уж если расходилась, от ее крика тараканы на стороны шугали, забивались под конторские ведомости. Была она до войны Ольгой, а вот теперь, за каких-то полгода, стала Алексеихой — по мужу-председателю звали. От своего мужика и переняла все Алексеиха. Тот не любил из пустого в порожнее переливать — и она без всяких судов-пересудов оповестила:

— Дак вот что, бабы, на лесоповал надо.

Стало совсем уж тихо. Слухи о лесозаготовках ходили давно, но слухи есть слухи — они карман, и без того дырявый, не рвут. А тут говорит сама председательша с чьих-то других слов. Алексеиха выразительно посмотрела на телефон — единственную связь с внешним миром; телефон, кто же еще, и принес эту холодную весть. Раньше, как только появился этот телефон, ему радовались не нарадовались: переселенцам многое требовалось, и многое, стоило хорошо поплакаться и поматериться, телефон все же давал. Но вот он черным летним днем принес весть о войне — и стали его побаиваться; вот он забрал всех мужиков — и стали его ненавидеть; а когда один за другим посыпались звонки о дополнительных хлебозаготовках, о сдаче тракторов, а потом и лошадей, о сборе теплых вещей, а когда в колхозных кладовых вымели последнюю пыль, а бабы поснимали с вешалок полушубки, телефон стал внушать ужас. Все, что приходило плохого в деревню, приходило через него; был он чином повыше уполномоченных — те хоть в гостях стакан-другой выпивали, ублаженно сочувствовали остающимся без хлеба людям. А с этим не поговоришь, не потолкуешь по-людски. Его ненавидели люто и люто боялись Каждый раз, приходя на наряд, Домна мысленно крестилась, посматривая в красный угол, где под портретами вместо иконы висел телефон. Но говорить ничего не говорила. Как можно говорить! Так и на Кузьму недолго беду накликать… Нет, боялись бабы вслух осуждать черного лешего. Одной Марьяше бояться было нечего, да и смертушку Климу принес не он, а районный военком, — телефона тогда у переселенцев еще не было, из всей деревни смерть принял один-единственный мужик, так что сам военком по крепким звонким заберегам верхом прискакал с той худой вестью. Нет, у Марьяши никаких счетов с телефоном не было, молчала она. У Домны, после долгого тяжелого молчания, с языка сорвалось:

— Убить его надо!

Можно было не договаривать — кого убивать. Бабы аж отшатнулись от председательского стола, Алексеиха же встала, оперлась на кулаки, как, бывало, делал и сам Алексей, и без лишних слов велела:

— Ты вот что, Домна, ты попридержи язык. Отрежу, ежели чего. А вы, бабы, — уже потише добавила, — вы собирайтесь, кто помоложе. Двенадцать лесорубок надо, немало.

— Двенадцать… баб одних… не спамши, не жрамши… от дитёшек в лес тащить… — плачущим эхом отозвалось из всех углов, где сидели пришедшие на наряд.

Опять можно было не договаривать — кому ехать. Всем, исключая бабу Фиму, слепенькую помощницу Марьяши, горбатенькую Колину Харитониху да невест-сеголеток, у которых ни женихов, ни силенок… Но Алексеиха и тут внесла ясность:

— Невестушек ослобонили пока от леса. На окопы велят приберечь.

— Окопы… час от часу не легче… какие окопы?.. — было то же хлипкое позаугольное эхо ответом.

— Какие окопы, известно, — не стала распаляться Алексеиха. — Под Тихвин пошлют. Не иначе. В Череповце на шлюзах тоже копают, да там беженцев хватает. Нет, наших под Тихвин отправят.

Тихвин издавна считался разбойным городом. Если с Забережья туда уходили, то редко возвращались, — или на мазуриков наскакивали, или сами мазуриками становились. Может, Тихвин вовсе и не был плохим городом, может, он тут вовсе и ни при чем, но такая уж слава прошла. А раз слава, так есть и бесславье. Посылать туда девчонок — все равно что волку в зубы бросать. Один, другой вздох повторился по углам, освещенным слабым рассветом. Кашель лихоманкой прошелся по лавкам, занятым полушубками и ватными стеганками, под которыми едва угадывались женские фигуры. Коля-Кавалерия, дремавший верхом на стуле, встрепенулся и задергал непослушными руками, ища невидимый повод, а повод не находился, — руки бессильно упали на спинку стула. Аверкий, независимо покуривавший на другом стуле, поближе к председательше, хлопнул окурок об пол и принялся топтать и давить его непомерно большим сапогом; тут дело ясное: у Аверкия две дочки на выданье, которые, не уйди женихи на войну, осенью еще, наверно, и бабами стали бы. Что же, их отправлять?.. Только природная осторожность и удержала Аверкия от матюгов; кто их знает, районных начальников, могут и для стариков приискать занятие поближе к фронту… Аверкий лишь зубами скрежетнул. Зато Барбушихе опасаться не приходилось, зато их дочкам терять было нечего, — они-то и дали волю голосам:

— Девки? А кто рожать будет, если они пупы на окопах порвут? Баба Фима пускай рожает, если так! Харитонихе занарядите дитюшку, если такие умные! Или мне старые ноги корячить? — тут уже сама Барбушиха забегала по просторной довоенной конторе, заторкала пальцами в баб. — Или тебе, Алексеиха? Или тебе, Марьяша?

— Дело благое, не ори, — при этом совсем очнулся Коля и тем сбил Барбушиху. — Дело похвальное… едри вас кавалерия!

От великой обиды, что ее гнев притушили на самом жарком месте, Барбушиха вспыхнула заново. Коля плеснул водицей, но до жару не достал, разве что сбил верхний пепел. Уж ему-то, мерину седому, следовало знать: не кропи огонь божьей росой, толку не будет. Или хлещи ведрами, или сразу же отступись. А Коля ни то ни се, пырснул немного на Барбушиху — да и за цигарку взялся. А Барбушиха — не сырая осина, она сосна подсохшая, смоляная, она как полыхнет ему же в лицо: