Вот и все, что Заболотный счел нужным рассказать о своем опыте. Только факты. Смерть была рядом, но об этом ни слова. И таким Заболотный оставался всю жизнь.
Потом, пройдя с ним бок о бок по многим опаснейшим дорогам, когда жизнь наша месяцами висела на волоске, съев с ним у походных костров не один пуд соли, — потом я понял, что это и есть настоящий, великий, несгибаемый героизм — героизм на всю жизнь, а не на мгновение или на час.
Но тогда, когда мы все были еще молоды, помнится, испытал я вроде некоторое разочарование оттого, что Заболотный держал себя на лекциях так буднично, заурядно. И, может быть, это ошибочное, хотя и вполне понятное ощущение и помешало мне запомнить побольше о встречах с Заболотный в те баснословно давние годы. А жаль: ведь уже совсем не осталось на свете людей, помнивших его молодым. И теперь, нашаривая в памяти отрывочные клочки воспоминаний о тех первых годах, с какой горечью я повторяю нередко мудрейшие слова Пушкина: «Мы ленивы и нелюбопытны…»!
Но, наверное, все мы таковы в молодости. Я только еще «вгрызался» в науку, это отнимало массу сил и времени, целиком владело моими помыслами, и не удивительно, что так мало запомнил о встречах с Заболотным в те годы, хотя и виделся с ним то на лекциях, то на практических занятиях в лаборатории почти каждый день.
Уже тогда меня, помнится, поражало, как это Заболотный так много успевал делать: и в военном госпитале осматривать больных (он был тогда вынужден, занимая должность лекаря 132-го Бендерского пехотного полка, «отслуживать» стипендию, которую получал во время учебы в университете…), и лекции нам читать, и вести научную работу, и помогать Подвысоцкому готовить анатомические препараты к занятиям.
Владимир Валерианович Подвысоцкий, которого Заболотный считал своим учителем и всю жизнь поминал добрым словом, все делал стремительно: почти бегом врывался в аудиторию, еще в дверях начинал лекцию и, то и дело прерывая ее, рисовал на доске цветными мелками пестрые схемы, так что потом весь пол у доски оказывался усыпан меловыми крошками.
Он был действительно блистательным знатоком патологоанатомии и превосходным лектором. И в то же время никогда не подавлял нас, студентов, своей эрудицией. С Подвысоцким всегда можно было поспорить; и при этом Владимир Валерианович каждого заставлял непременно записывать свои утверждения. Записочки он складывал в ящик стола, чтобы потом, порой через несколько лет, когда наука обогатится новыми фактами по теме спора, проверить, кто же оказался прав.
Этот — по-моему, весьма плодотворный — метод у него перенял и Даниил Кириллович. Он тоже всегда в затруднительных случаях не гнушался привлекать к своим исследованиям совсем юных студентов; причем так давал им задания, чтобы другие об этом не знали. И в результате, получая ответы на беспокоивший его вопрос не от одного, а сразу от нескольких помощников, Даниил Кириллович всегда избегал случайных ошибок.
Похоже, что Заболотному передались и некоторые другие черты характера его учителя: увлечение искусством, широта интересов, гостеприимное хлебосольство. Подвысоцкий часто приглашал студентов в гости и радушно угощал нас незатейливым ужином, лично распределяя каждому поровну молоко, ветчину и фрукты.
И Заболотный приглашал нас тоже к себе в гости. Жил он тогда в крохотной комнатеночке, чуть ли не переделанной из какого-то сарайчика, во дворе возле Бессарабского базара. И он сам и его совсем молодая тогда жена Людмила Владиславовна, носившая двойную фамилию Радецкая-Заболотная, принимали нас всегда очень тепло, дружески. Но были они тогда так бедны, что угостить могли только чаем, да и то не всегда с сахаром. Было видно, что живется им несладко, но нам нравилось, как легко относится к этому красивая и изящная даже в простеньком платье Людмила Владиславовна, выросшая в богатой, обеспеченной семье и, не задумываясь, променявшая всякие «выгодные партии» на беспокойную жизнь с нашим Даниилом Кирилловичем в этом отнюдь не райском «шалаше».
В их тесной комнатке всегда бывало шумно и весело, и на столе неизменно стояли в большой вазе цветы, которые Заболотный как-то ухитрялся доставать даже среди зимы, имея гроши в кармане.
Помню, как увлеченно рассказывал нам он тогда о новой знаменитой фагоцитарной теории Мечникова, как шутили, смеялись, спорили, а вот о чем — не помню. Хотя, конечно, весьма заманчиво было бы щегольнуть небрежной фразой:
— Еще тогда Даниил Кириллович говорил мне…
Что он тогда говорил, не помню и врать не буду. Но отчетливо помню, как однажды в конце 1897 года он отвел меня в угол тесной лабораторной комнаты и огорошил совершенно неожиданным предложением:
— Вам не хочется поехать в Индию?
— Куда?..
— В Индию. Там большая вспышка чумы. В Петербурге так перепугались, что даже создали специальную Чумную комиссию во главе с принцем Ольденбургским…
— Какую? — переспрашиваю я: это странное название кажется мне довольно легкомысленным для столь высокой комиссии.
— Ну, официальное название у нее длинное, как степной шлях, — смеется Заболотный. — «Высочайше утвержденная Особая комиссия для предупреждения занесения чумной заразы и борьбы с нею в случае появления ее в России». Но все ее называют просто «чумная». Предполагается послать в Бомбей русскую экспедицию. Возглавит ее, видимо, профессор Высокович — дуже добра людина.
«Дуже добра людина»!.. Сколько раз потом я слышал от Заболотного эти слова! Он всегда умел видеть в людях хорошее, и, пожалуй, поэтому ему так часто встречались в жизни действительно «дуже» хорошие люди…
— Нам понадобятся лаборанты, и вот я подумал о вас. По-моему, это интересно, хлопче…
Я невнятно промямлил:
— Конечно, это очень интересно, очень… Но так неожиданно, надо подумать.
Заболотный закивал:
— Конечно, конечно, голубчик, вы правильно говорите, как зрелый ученый: надо все продумать, подготовиться, предусмотреть.
И Заболотный начинает готовиться к этому первому большому странствию в своей беспокойной жизни. Он выискивает по всему Киеву оборудование для походной лаборатории, вместе с Владимиром Константиновичем Высоковичем составляет подробнейшие планы предстоящих научных работ, а по ночам, как рассказывает нам Людмила Владиславовна, усердно учит английский.
Я тоже втянут в кутерьму и суматоху сборов. И как-то так получается, что мое участие в экспедиции уже само собой разумеется, ни у кого не вызывает сомнений.
И вот солнечный февральский день, веселый перестук капели на улицах, шумная толпа на вокзале, и покрывающий все голоса и даже гудки паровозов радостный, ликующий рев медных труб военного оркестра, сверкающих на солнце. Это нас, профессора Высоковича, Заболотного, доктора Редрова и меня, провожают в Индию.
Весь этот шум, трескучие либеральные речи, фанфары так не вяжутся с тем несчастьем, ради которого мы отправляемся за тридевять земель, что сама наша поездка кажется какой-то призрачной, нереальной. Это чувство не оставляет меня и в вагоне, когда мы, оставшись, наконец, одни, распихиваем по полкам экспедиционный багаж.
А за окном мелькают глиняные мазанки с потемневшими от мокропогодицы соломенными крышами, без конца тянутся унылые поля, покрытые грязным подтаявшим снегом. Какая тут Индия!..
И дальше все продолжает мелькать, словно в калейдоскопе: чиновно-строгий Петербург и новые проводы, на этот раз без музыки, но зато с еще более торжественными речами. Потом опять поля, перелески, границы… И вот мы уже мчимся через всю Польшу, Австро-Венгрию, ныряем в альпийские темные тоннели. А за ними — Италия, апельсиновые рощи в полном цвету, промелькнувшие, как во сне, дворцы и лагуны Венеции.
В Бриндизи мы пересаживаемся на грязноватый английский пароход, снова раскладываем вещи, теперь уже по каютным полкам, — и скорое на палубу, на свежий морской ветер!
Заболотный облокотился на горячие поручни, надвинул военную фуражку на самые глаза и что-то тихонько мурлычет себе под нос, бездумно уставившись в синий морской простор.
— «Гунумай се, анасса, теос ню тис э бротос эсси?» — слышу я неведомые слова на певучем незнакомом языке. — «Одиссея», шестая песнь, — улыбается Заболотный в ответ на мой изумленный взгляд. — Я ведь как-никак Ришельевскую гимназию кончил, а она, брат, на всю Одессу славится.
Греция — колыбель человечества! — добавляет он, многозначительно подняв палец и мягко, по-украински выговаривая «г» как «х». — Смотри во все глаза, хлопче, может быть, такого больше никогда не увидишь,
И, ободренный его словами, я смотрю, смотрю на мир до боли в глазах, жадно впитывая красоту моря и неба, и греческих островов, и стройной девушки англичанки, задремавшей под большим зонтом в удобном шезлонге, с книжкой в бессильно упавшей руке.
Но вечером, как ни манят на палубу музыка и веселые голоса танцующих пар, я остаюсь в каюте и подсаживаюсь к Даниилу Кирилловичу, обложившемуся толстыми медицинскими книгами и какими-то справочниками. Я заглядываю через его плечо и вижу странный рисунок: человек в длинном, чуть не до пят, черном балахоне держит в руке чадно дымящий факел. Лица его не видно — словно разбойник, страшащийся быть узнанным, он закрыл его черным капюшоном, сквозь прорезь которого таинственно и зловеще сверкают глаза.
— Кто это? — спрашиваю я.
— Наш с вами коллега и предшественник, друже, — отвечает Заболотный, откинувшись на спинку стула, крепко привинченного к корабельному полу. — Так в средние века одевались медики, отправляясь на борьбу с «черной смертью». Славное одеяние, верно? Чтобы его носить, требовалась отвага, пожалуй, побольше, чем рыцарю. Вот я вам прочитаю заповедь, каким должен быть врач…
Торопливо порывшись в книгах, он находит нужную страницу и торжественно, громко читает:
— «Тонкий и просвещенный ум, обширное знание всех наук, основы которых он изучал с самой ранней юности, глубокое знание своего искусства — вот что является и должно являться основным достоинством лекаря и врача… Врачи должны быть, кроме того, милосердными, сочувствующими, услужливыми, любить своего ближнего, как самого себя, не быть ни скупыми, ни жадными в денежных делах: скупость и жадность — это два порока, позорящие врачей. Словом, чтобы стать врачом, надо быть безукоризненным человеком»!