Заболоцкий: Жизнь и судьба — страница 2 из 4

В лагерях произошло неожиданное.


«Как это ни странно, но после того, как мы расстались, я почти не встречал людей, серьезно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир — это только маленький островок в океане равнодушных к искусству людей»,

— пишет он жене из ГУЛАГа в 1944 году. Это открытие еще больше подтолкнуло его в русло традиции. Словесный изыск, которым он жил в молодости, потерял смысл. На «островке» поэту стало тесно. Стихи не могли уйти — в них была вся жизнь За­бо­лоц­кого — но его муза требовала разговора с человечеством, не довольствовалась обращением к горстке эстетов. И поэт предпочел поступиться своею индивидуальностью, довольствоваться малым, сосредоточиться на несомненном, — лишь бы не расставаться со стихами. Поэзию он любил больше славы.

Повороту к традиции способствовал и патриотический подъем военных лет. Ранний большевистский интернационализм слинял начисто. Нацисты оказываются в первую очередь немцами, советские люди — в первую очередь русскими. За­бо­лоц­кий, еще з/к, переосмысляет себя в русле этих настроений. Тут последовал еще один мощный толчок. В Западной Сибири, уже расконвоированный, поэт шел как-то через кладбище, и пожилая крестьянка, похоронившая последнего сына, следуя вековому обычаю, попросила его, прохожего каторжника, разделить с нею ее поминальный хлеб.


И как громом ударило

В душу его, и тотчас

Сотни труб закричали

И звезды посыпались с неба…


Хлебников с его будетлянством, Маркс, Циолковский, Федоров — всё, чему верил поэт, — разом померкло перед незамысловатой, но несомненной правдой этой несчастной женщины.


Заболоцкий в 1946 году

Освободился За­бо­лоц­кий только в 1946-м, пересидев три года. Полному его освобождению помог перевод Слова о полку Игореве, начатый им еще до посадки, а законченный (с разрешения начальства; до этого была специальная инструкция: следить, чтобы стихов он не писал) на поселениях в Западной Сибири, в Кулундинской степи, где поэт работал чертежником. Лагерное строительное управление командирует его в Москву — показывать свой труд. В Москве перевод одобрен. Бесправного, не реабилитированного, без прописки живущего у знакомых в Переделкине За­бо­лоц­кого навещает сам Фадеев — и находит его человеком «твердым и ясным». После этого судьба За­бо­лоц­кого идет только в гору. Сперва переводы и свой огород (иначе не прокормиться), потом публикации его оригинальных стихов, известность, восстановление в союзе писателей, реабилитация, почти слава, достаток, отдельная квартира в Москве, орден трудового красного знамени…

Прошлое было отметено разом и молча, без деклараций: всё прошлое, а не только лагеря. Закрепляя разрыв с ним, поэт не сделал ни малейшей попытки вернуться в Ленинград, где уже не было ни Хармса, ни Введенского. Этот город словно бы перестал для него существовать.

В творческом отношении послелагерные годы были лучшими в жизни За­бо­лоц­кого. Прошлое было болезнью, чумой, случайно пощадившей жертву. Выздоравливающие — счастливейшие и добрейшие на свете люди (как отметил Аркадий Аверченко), их переполняет горацианское довольство малым, они с жадностью вглядываются во всё окружающее, радуются солнцу и листве. За­бо­лоц­кий словно бы родился заново.


Петух запевает, светает, пора!

В лесу под ногами гора серебра.

Там черных деревьев стоят батальоны,

Там елки — как пики, как выстрелы — клены,

Их корни — как шкворни, сучки — как стропила,

Их ветры ласкают, им светят светила.


Эти стихи — перекличка с тютчевскими Листьями («Мы, легкое племя, цветем и блестим…») и страшным стихотворением Багрицкого «От черного хлеба и верной жены…». Романтизм предчувствующий (у первого) и романтизм разочарованный (у второго) преодолены, на смену им у За­бо­лоц­кого является горацианство, восхищение миром божьим в его данности, в первую очередь — чудом традиционной русской просодии. За­бо­лоц­кий уяснил себе место поэзии в мире (для него она по-прежнему — всё, но в мире, теперь он знает это, есть и другое). Добавьте сюда общий для всех душевный подъем первых послевоенных лет, надежды на лучшее, и перерождение За­бо­лоц­кого станет понятнее.

Отметим одну деталь, на которую редко обращают внимание: во всех поздних стихах строка у За­бо­лоц­кого начинается с прописной, а не со строчной, как в ранних. Начальная прописная — поднимает, возвышает поэтическое слово, сообщает ему вескость, препятствует словоблудию. Прекрасное должно быть величаво. В этом важном пустячке — как и в обращении к подчеркнуто правильным метрам — поэт еще раз закрепляет свой разрыв с прошлым.

Являются стихи, дивные по своей прелести.


В этой роще березовой,

В стороне от страданий и бед,

Где колеблется розовый

Немигающий утренний свет,

Где прозрачной лавиною

Льются листья с высоких ветвей, —

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей.


Пролетев над поляною

И людей увидав с высоты,

Избрала деревянную

Неприметную дудочку ты,

Чтобы в свежести утренней,

Посетив человечье жилье,

Целомудренно-бедной заутреней

Встретить утро мое.


Скрупулезный, по-бухгалтерски педантичный (его облик и называют бух­гал­тер­ским), осмот­ри­тельный, преданный ремеслу не меньше, чем вдохновению, За­бо­лоц­кий говаривал, что во всей русской поэзии нет стихотворения с такой ритмической организацией, как это. Но тут он гордился пустяком. Важнее другое: тут и в некоторых других поздних вещах За­бо­лоц­кий поднимается в первый ряд русских поэтов. Ни об одной из ранних вещей этого сказать нельзя. Талант в них виден несомненный, но широты и, главное, высоты — не хватает. Высоте и взяться было неоткуда при установке на шкловское остранение. Оно подразумевает третий штиль.

Сам За­бо­лоц­кий от своих ранних стихов не отказался — не мог отказаться, ибо он-то их прожил, выстрадал, они был его частью, на них покоилась его ранняя известность. Отказаться — значило уж точно сердце пополам разорвать. Лучшей своей вещью он иногда называл футурологическую поэму Безумный волк (1931), безумную и пустую по мысли, слабую по исполнению и — поддающуюся пересказу. Всё та же мысль: животные должны очеловечиться, «достигнув полного ума». В качестве поэтического откровения является волк-вегетарианец, «пекущий хлебы».

Такие вещи не жизнеспособны не потому, что нарисованная За­бо­лоц­ким картина вздорна. Любой вздор может стать чудесной поэзией. Ошибка в другом: поэт вообще не должен и не может быть мысли­телем (а оригинальный мыслитель — поэтом). Сфера мысли как таковой — философия и наука. (То, что мы в быту называем мыслью, к настоящей мысли — в троюродном родстве.) Поэтическая мысль не­от­де­ли­ма от звука и ритма, без них не живет. Вот этой-то мыслью бедна поэма — и беден весь ранний За­бо­лоц­кий.




*      *      *

К 1953 году все проклятья жизни За­бо­лоц­кого (как могло казаться) преодолены. Он реабилитирован, признан, окружен вниманием, впервые в жизни не стеснен в деньгах (за переводы хорошо платят). У него — отдельная квартира в Москве, с холодильником, сервизом, картинами. К нему возвращается отмеченный многими «талант важности», умение держать себя с невозмутимым достоинством (Шварц называет это «пароксизмом самоуважения»). Но судьба напоминает о себе: в 1955 году у За­бо­лоц­кого случается первый инфаркт. И если бы только инфаркт!..


«Николай Александрович еще полеживал, но решил встать к обеду. Екатерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения…»

— пишет Евгений Шварц.

За­бо­лоц­кий понимал, что рядом с ним — «одна из лучших женщин»:


Ангел, дней моих хранитель,

С лампой в комнате сидел.

Он хранил мою обитель,

Где лежал я и болел.


Он и другое понимал: что обходится с нею жестко, деспотично, чуть ли не как с прислугой. Стихотворение Жена написано в 1948-м. Это не жанровая сцена, не семейный портрет, но отправной точкой всё же послужил За­бо­лоц­кому его собственный семейный опыт.


Откинув со лба шевелюру,

Он хмуро сидит у окна.

В зеленую рюмку микстуру

Ему наливает жена.


Как робко, как пристально-нежно

Болезненный светится взгляд,

Как эти кудряшки потешно

На тощей головке висят!


С утра он все пишет да пишет,

В неведомый труд погружен.

Она еле ходит, чуть дышит,

Лишь только бы здравствовал он.


А скрипнет под ней половица,

Он брови взметнет, — и тотчас

Готова она провалиться

От взгляда пронзительных глаз.


Так кто же ты, гений вселенной?

Подумай: ни Гете, ни Дант

Не знали любви столь смиренной,

Столь трепетной веры в талант.


О чем ты скребешь на бумаге?

Зачем ты так вечно сердит?

Что ищешь, копаясь во мраке

Своих неудач и обид?