— Да, наверно. Я завидую тем, кто не плачет. Но я плачу… наверное, слаб, не знаю. Уж лучше пойти пилить дрова.
— Но, говорят, ты слишком гордый, не пойдешь по дворам. Ведь ты, махдум, сын священника. И внук священника, и семь поколений вашего рода были священники.
— Меня и вправду называют гордецом. Но это не так, суфи-баба!..
Старик протянул руку, положил ладонь на острое плечо юноши.
— Сынок, — сказал он с горькою лаской, — нет ничего лучшего в мире, чем созерцание. Оно дается немногим. Житейское копошение измельчает душу, богатство и знатность как игрушка в руках ребенка, которую он может обронить. Плоть наша возникла из праха и прахом, же станет. Поэт сказал:
От вздоха первого в день своего рожденья
Душа торопится ко дню исчезновенья.
Аль-Маарри? Откуда нищий дервиш знает эти строки?
— Признайтесь, в миру вы были знатным и ученым?
— Я был бедней мусорщика, — ответил старик. — Теперь же свое достояние я не сравню с кинтарами золота. Уйдем с тобой, и ты увидишь, что мудрость древних книг лучше, чем спор торговца с покупателем.
— Уйти? — переспросил юноша. — Для мирной молитвы? Но разве наша жизнь не для счастья других?
— Нет, сынок, познавать дух, найти его свободным.
— До каких же истин может возвыситься дух?
— Истина в том, что мир упорядочен и в нем причины связаны со следствиями, вселенные соединяются со вселенными, одни существующие вещи превращаются в другие, и бесконечны дивности мира, и нет ему границ.
— Но в мире так много дурного.
— В мире есть все — и дурное, и доброе. Оказавшись на черной точке круга, знай: где-то на верхней точке есть иное, противоположное тому, что ты испытываешь. Земля окружена оболочкой, она-то, колоземица, и движет событиями и явлениями — по кругу, по кругу. Все достигает вершины и клонится к упадку, а по кругу, на смену тебе ли, Искандеру ли, Платону ли, уже встают другие. Все по кругу, и только жизнь человека уходит по прямой, как уходит стрела… Сынок, вспомни то благословенное лето!
— Я помню.
Все лето шли они от города к городу, от селения к селению, шли по степи, где летовали казахи со своими стадами, и старик ночи напролет рассказывал ему о виденном и слышанном за всю свою долгую жизнь. Ах, как же было хорошо!
Он услышал потрескивание колес, храп лошади, вот лошадь ударила копытом в ворота. Он быстро поднялся и выглянул в дверной проем террасы. И услышал негромкий, но четкий голос, остращающий лошадь.
Он выбежал во двор и увидел учителя Камиля, который шел, мягко хлеща плеткой по кустам обочь дорожки.
— Почтеннейший шакирд-эфенди, — говорил он пустое, веселое, — вы, наверное, все дрыхнете… в такой-то день!
— Потише, у меня гость.
— Кто же?
— Суфи-баба.
— Э-э! — Он скорчил кислую мину и первым вступил на террасу. Перед дервишем он притворился, что обомлел от робости, и по всем правилам благочестия отвесил поклон.
Старик намеренно просто ответил: «Здравствуй». Еще с мирской поры осталась в нем неприязнь к здоровякам и щеголям, каковым, несомненно, был Камиль. Лицо с темно-румяными щеками, туго подскакивающими бровями, крупным прямым носом — лицо это выражало такой подъем духа, какой испытывают, наверное, только победившие воины. И одежда фасонистая: голландская, в полоску, рубаха, узкие брюки, штиблеты, а на голове тонкий плюшевый каляпуш[5]. Едва взойдя, он уже томился, делал знаки Габдулле: дескать, оставь ты старого бродягу.
Габдулла, то хмурясь, то улыбаясь, прибирал посуду, затем предложил старику свою келью — отдохнуть с дороги. Старик отказался: здесь, на воздухе, легче дышалось.
2
В пыли глохли удары копыт и потрескивание колес. Ветерком наносило пресную мокроту от лошадиных губ.
— Поедем на речку, — сказал Камиль. — Одно спасение — голышом в воду.
Переулком они выехали на набережную и в конце ряда, где сухо и пыльно желтели глинобитные домики, свернули на скотопрогонную тропу, падающую в пологие заросли тальников, к броду. Проехали песчаной кромкой, белеющей гусиным пухом, вверх по течению, и открылся пляж — золотистые гребешки чистого крупнозернистого песка, зеленые стенки прохладно-густых зарослей.
Они распрягли лошадь и, побросав в дрожки сбрую, вкатили дрожки в кусты, лошадь привязали к осокорю. Камиль стал раздеваться: штиблеты, рубаха и каляпуш полетели на песок. В небрежности сквозило нечто изящное.
Камилю было двадцать два года, была еще в нем порывистость мальчишки, но он не позволял себе забываться: он сын известного ахуна[6], наставника лучшего в округе медресе, а сам он закончил каирский Аль-Азхар и преподает в отцовском медресе. Да пишет повести и мечтает о собственном издательстве.
— Клянусь, ты ничего не знаешь! — говорит Камиль. — Шарифов, сказывают, подбросил заводчику Ибн-Аминову записку: дескать, в таком-то месте, к такому-то часу извольте положить тысячу рублей.
— А зачем Шарифову столько денег?
— Экспроприация… я полагаю, для нужд революции. Да слушаешь ли ты еще что-нибудь кроме сказок дервиша? Что делается в столицах, на южных заводах!.. — говорил Камиль, как будто ошеломляясь собственной речью. — А сестричка моя, Диляфруз, записалась сестрой милосердия!..
— В Маньчжурию?
— В народном доме открывают лазарет. Ты и об этом не слыхал? И про осаду Порт-Артура?
— Теперь не больно кричат о скорой победе. Тот же Шарифов… рвался на войну, ходил петухом. — Габдулла засмеялся. — Как же этот революционер собирается переустраивать жизнь, если он полагает, что никогда одно сословие наших граждан не пойдет против другого?
— Пожалуй, он нелогичен, — немного смутился Камиль. — Но ведь и то правда, что сплоченность сохраняла нас перед многими бедами.
— Не знаешь теперь, что и назвать бедой. Наш мир стар, в нем старые обычаи стали законом, и законы тоже стареют. Мы говорим, что мы защищаем прошлое, а мы защищаем все старое, чем живем сегодня. Наш старый мир, он боится будущего.
— Позволь, но как ты представляешь себе наше будущее?
— Я не провидец, — ответил он, как будто застеснявшись. — Но я знаю, чего хотел бы я сам… я хотел бы повидать балтийские берега, хотел бы послушать песни венгров, потрогать камни Баальбека… я хотел бы почувствовать, есть ли общее между людьми. Помнишь арабскую пословицу: «Фиговое дерево, глядя на другое фиговое дерево, учится приносить плоды».
Камиль засмеялся:
— Те же арабы говорят: «Не смотри так пристально на финиковую пальму, она с чужими не разговаривает».
— Пожалуй, мы следуем этой пословице. Потому мы так замкнуты.
— Но мы любим наши обычаи, нашу культуру…
— И как пылко об этом говорим! Но нежными словами сейчас невозможно говорить о любви, любовь-то наша горькая. Шарифов… Впрочем, ну его! Лучше скажи, что ты собираешься делать сам — писать книги, учить детей или быть революционером?
— Меня, наверное, хватило бы на все! — ответил Камиль. — Да, кстати, «Счастливую Мариам» будут печатать в Петербурге.
— Что ж, поздравляю.
А ведь Камиль и вправду, пожалуй, верит, что все ему по силам. Что-то происходит в мире, что-то расшатывается и рушится, вздымаются новые пласты, идут какие-то новые люди, убежденные, что старая жизнь ни к черту не годится и что они-то и должны изменить существующие порядки. Может быть, Камиль один из них?
Но почему бы ему не написать обо всем этом, вместо того чтобы сочинять мелодраму, каких уже немало было в татарской литературе? Опусы его мало совпадают с жизнью, вот хотя бы с собственной. Уж как он взвился, когда отец предложил ему жениться на купеческой дочери! Однако женился, а через год, веселый, обнадеженный, поехал учиться в Стамбул, затем в Каир. По приезде домой еще раз убедился, что тихая, как мышь, кроткая жена ничуть не мешает ему в его делах. Он сделался мударрисом в отцовском медресе, читает «Логику», «Мусульманское право», «Толкование аль-Корана», сочиняет, запоем читает Фламмариона. По ночам лезет на чердак и через слуховое окно пытается разглядеть ход небесных светил в длинную подзорную трубу, похожую на старинную клистирную трубку. Как и всякое свое увлечение, интерес к астрономии он переживал затейливо и необузданно… Душа его звенела от нетерпения, энергия не исчерпывалась вся, и он по утрам взбирался на минарет и произносил… нет, п е л, призыв к молитве, и звонкий, страстный молодой голос его летел над улочками Магмурии.
Но и перепады в настроении были удивительны. Сильное возбуждение сменялось унынием, страхом и неверьем. Вот и теперь сдержанное отношение Габдуллы к известию огорчило его.
— Бог с ней, с повестью, — сказал он грустно, — знаю, тебе она не нравится… Давай искупаем конягу! — И побежал к осокорю, стал отвязывать каурого.
Искупали коня, поплавали сами и стали собираться. Камиль ловко хомутал каурого, расправлял шлею по всему тепло-влажному крупу, натягивал постромки — что тебе крестьянский сын! — весело при этом поучая своего шакирда:
— Ты, Габдулла, поменьше якшайся со всякими дервишами. Они такого туману напустят, чтобы только произвести впечатление на таких, как ты. Не смейся, пожалуйста, я лично по горло сыт всякой мистической белибердой.
В полупустынный этот край правители издавна ссылали неугодных им людей; бежали сюда бунтари разного сорта, ища прибежища у вольного здешнего народа. В особом почете у обывателя были расстриги, дервиши, беглые солдаты, и каторжане. Иной авантюрист в лохмотьях перекрестится широким раскольничьим крестом, а дородный звероватый казак тут же слезливо запросит: «Благослови, батюшка!» И среди дервишей, которых очень почитало мусульманское население, тоже бывали всякие. Но суфи-баба нравился Габдулле. Ему казалось, что старик носит в своей душе горький осадок неисполненного перед людьми и надежду на какую-то неизбежную истину.