Заброшенный сад. Сорок девять эпизодов одной весны — страница 2 из 6

русской бабы оказала свое магическое действие. Дознаватели ушли. А серые шинели посмеивались… Глазки у летчиковой дочки были как (смородина, хотел написать, но передумал) черная рябина.

Я слушал Бранденбургские концерты с их детским легким дыханием, миром светлым и чистым, волнующим, мечтательным уже по-юношески в самом лучшем Шестом концерте. Да, в Шестом концерте дыхание мира юно, оно подхватывает тебя волнами и обещает ВСЕ. Только останься жив.

Без соседей

После шумных выходных затишье, в деревне — на этой улице, где почти никто постоянно не живет, — хозяйничают галки и сороки, скворцы.

Слушаю Брамса, Концерт для фортепиано и оркестра, окруженный вечерними солнечными деревьями. Нирванически расслаблен. Нет желаний.

И никаких соседей!..

Полинезийская деревня

Радости деревенской жизни: утренний чай с малиновым вареньем, после обеда — огонь в печи под прелюдии, фуги и токкаты Баха, ручку громкости поворачиваю до упора, так что пол под ногами раскатисто гудит.

Но в деревне мне не пишется. Странная вещь, да вот именно так и есть. Казалось бы, все способствует: отсутствие соседей, телефона; тишина и одиночество — «И друг поэзии нетленной / В печи березовый огонь». Нет!.. Интересно, писал ли в деревне Кафка? Вдруг вспомнилась его жалоба в дневнике: стук двери, кашель, сморканье на лестнице, голос за стенкой — и все насмарку! не пишется. И он писал по ночам. Наверное, здешние условия показались бы ему просто райскими…

Вот именно. Здесь-то и нащупывается отгадка, брезжит ответ. Вся литература — песнь по утраченному, целостному. Не песнь о деревне, конечно. Но песнь о саде. И все путешествия на самом деле — поиски скрытых указателей в ту область, из которой были когда-то изгнаны первые два человека.

Я с детства любил деревню и чувствовал тоску по этому миру. Поездки в деревню всегда были праздником. С братом мы дрались за право ехать с отцом сюда, почему-то двоих мать не отпускала.

Любимой книгой у меня была повесть «Терновая крепость», написал ее Иштван Фекете, до сих пор помню аромат этой книги: сигар, камыша и рыбы. Сигары курил дядя, на каникулы к которому приехали герой с другом, они там удили рыбу и охотились в камышах, дядю звали, как и писателя, Иштван, и поэтому я чувствовал себя племянником в гостях у этого писателя. Озеро и чайки. И остров, подступы к которому заросли терновником и заболотились, на нем развалины крепости. Озеро Балатон. Там обитала масса птиц. А иволга пела: «судья плут». Туда они отправились жить…

В девятом классе я хотел поступить в сельское училище на пчеловода. Не поступил. И иногда жалею об этом. Лучше собирать настоящий мед, а не метафорический. Да, писать на пасеке я точно не стал бы. Вернее — не смог бы. Хотя удары пчел дарят яркие картины. Я испытал это на себе однажды. Забрел на пасеку под горой в деревне, где жили родственники матери (а эта деревня — отцовская) и был атакован пчелами. Всего четыре пчелы вонзили в меня свои кинжалы, но мне, семилетнему, хватило, я валялся в постели с высокой температурой и бредил, предо мной открывались яркие картины: огромный мост над широкой рекой, и по нему сновали во все стороны черти, они бегали очень быстро, некоторые срывались, повисали на перилах, падали в воду, карабкались по сваям. Апокалипсис, да и только. Но вряд ли мне захотелось бы обо всем этом рассказывать, спокойно трудясь на пасеке, — зачем? Если все уже сбылось: дом на земле, улья, сад, календарь вечной жизни. И — точно: когда я попадал в деревню, то переставал писать. Ну еще меня хватало на записки, подобные этим. Но что-то большое и связное — нет. К чему? Если все уже сбылось.

Вот Тойнби и писал в «Постижении истории» о чем-то подобном. Он рассказывал о полинезийцах, которые нашли в себе мужество и отвагу, преисполнились великой энергии и двинулись по волнам Тихого океана. И они его покорили. Но океан приготовил им ловушку: райские острова. Здесь мореплаватели задержались на отдых — и остались навечно, как спутники Одиссея на острове лотофагов, поевшие лотоса и забывшие свой путь.

И огонь цивилизации угас в умах и сердцах этих людей, остались лишь едва теплящиеся угольки. И когда явились западные мореходы и принялись истреблять островитян, как пионеры прерий — бизонов, те не смогли дать достойный отпор.

Писать или просто созерцать? Созерцать, нашептывает мне огонь в печке. И я оставляю перо и бумагу.

Арфа, флейта и виолончель

Но все-таки считать все сбывшимся нелепо. И отождествлять деревню с садом. С тем садом, о котором пишут поэты, о котором поют на разные голоса музыканты. Еще перед отправкой сюда я вооружился музыкальным справочником, чтобы тут же получать минимальную информацию о том или ином композиторе, и успел прочитать о Софье Губайдулиной, живущей в Германии, о ее пьесе для арфы, флейты и виолончели «Сад радости и печали». Мне еще не приходилось слышать музыку Губайдулиной. Но заочно я ее уже полюбил. И особенно эту вещь для трех инструментов. Арфа, флейта и виолончель — что может быть лучше. Я воображал лунный звук арфы, медоточивую флейту и печальную виолончель.

Название этой пьесы сразу сделало меня поклонником татарского композитора.

Арфа, флейта и виолончель, дремавшие с детства, мгновенно отозвались во мне.

Давным-давно мы жили на краю города, у пустоши с оврагами и перелесками. Мои родители работали в исправительно-трудовой колонии, находившейся здесь же, за колючей проволокой и ограждениями с двумя вышками по углам. По ночам там светили прожекторы, днем хлопали дверцы машин и лаяли овчарки. За мной следила соседка. Но однажды она отлучилась, и я тут же воспользовался этим и улизнул, спустился с крыльца и пошел по грунтовой дороге.

Обнаружили меня в питомнике. Это был колхозный сад.

И порой этот сад является очень ярко. Кажется, что это август, пыль на дороге, пахнет нагретой солнцем пижмой. А в тени уже довольно прохладно. Всюду причудливо вылепленные стволы яблонь. Виден край сада, дальше зеленый провал оврага. Листва, кое-где с желтизной, блестит в небе.

И этот эпизод исполнен для меня архетипического смысла и света.

Движение началось именно тогда, подумал я, впервые услышав от родителей об этом случае.

Арфа, флейта и виолончель запели в тот день, догадываюсь я теперь, сидя в новоявленной музыкальной палате перед окном, за которым открываются сизые дали, — сквозь ветви они видны, облака и холмы, среди которых прячется и знаменитое Флёново княгини Тенишевой, где бывали Рерих, Коровин, Стравинский, писавший как раз тогда «Весну священную». И на эскизах Рериха к балету можно узнать эти крутые холмы.

Отец рассказывал, что ходил во Флёново в школу, портфеля у него, конечно, не было, тетрадки и учебники за пазухой, ручка с чернильницей в кармане, кусок хлеба в другом, а вместо промокашек черепица, все ребята сбивали ее с господских построек — хорошо всасывала чернила. И мне кажется, что учился он в те времена, когда там всем заправляла княгиня, устраивала концерты под открытым небом, обучала деревенских старинным ремеслам, нетипичная помещица. Но все не так, отец пошел учиться перед самой войной, а доучивался уже после освобождения.

Жаль, что у меня нет с собой «Весны священной», подумал я и тут же с улыбкой оглянулся на окно, за которым набирался сил каждый день, каждый час старый сад — в пении проводов, посвисте птиц и задумчивом гудении печной трубы.

Апрель

Дом плывет в утреннем весеннем тумане, в апрельских обнаженных полях, и всюду поют жаворонки. Пришествие весны. Ясно, почему язычники священнодействовали в это время. И сама весна — космическое священнодействие. Таяние снегов, обнажение земли, первые зеленые ростки, желтые цветы, устремленные к своей цели караваны гусей, небольшие компании аистов, одинокие цапли, полчища скворцов. Пение земли, ее запахи, теплое веяние…

Как плоска и тягостна была бы жизнь без чувства священного.

Опыт реальности

У Августина Аврелия: лучше смерть, чем жизнь, полная соблазнов и т. д. Умер юношей его внебрачный сын, и он радуется, ибо умер юноша после крещения все-таки. Его «Исповедь» — история борений с плотью, с миром. Плоть, мир — гнездилище болезней, греховных помыслов; плоть, мир смертны, мимолетны; здесь остается уже шаг до буддизма.

Но, с другой стороны, великолепие сотворенного мира свидетельствует о мощи и мудрости Творца.

Второй взгляд ближе.

И — неожиданная интуиция: Божественное можно уловить в силки между воображаемым ничто и ошеломительным разнообразием мира.

Но точно ли это пойманное мгновение Божественное? «Священное»? Элиаде говорит, что священное еще не подразумевает веру в Бога, в богов, духов, это опыт реальности и источник осознания бытия. Но ведь это уже иная ступень? Чувство священного выдергивает тебя из болота повседневности.

Музыкальная жертва

Слушание Второй симфонии Шнитке в темном пустом деревенском доме с зеркалами (три больших зеркала плюс отражающее стекло буфета). Надвигающийся ужас. Ему противостоят хоры. Ужас растекается тягучим туманом, странной звездно-студенистой массой. Хоры — на островках. Но ревут победные трубы. Ужас торжествует.

Окна не задернуты, и я вижу раскачивающиеся черные деревья апрельского сада. Уже 14 апреля, а холодно. Сильный ветер. Вдруг — мягкая вспышка метко ударяет в восточное окно… Чуть позже слышен гром сквозь ревущий на всю мощь магнитофон. Музыка — это всегда целый мир еще. Хорошо, когда он ей соответствует. Вот почему лучше всего уезжать за музыкой в деревню.

Наступает тишина.

Симфония Шнитке по духу напоминает «Экстаз» Скрябина, который я недавно здесь слушал. И «Прометея». Только Шнитке до конца жесток. Из справочника узнаю, что эту симфонию Шнитке посвятил монастырю Святого Флориана, где служил органистом и был впоследствии похоронен Брукнер. Эту симфонию Шнитке называл невидимой мессой, симфония разворачивается на фоне мессы. Месса — это музыкальная жертва, повторяющая жертву на Голгофе. Поразительно это совпадение смысла музыки и состояния природы. И в то же время неслиянность внешнего шума и волнения и внутренней тишины, наступившей с последним тактом.