.
Писала недобро. Да и как писать за гробом? Стали нарастать мотивы одиночества, тоски, отчаяния и смерти. Она признавалась: «Хочу переменить ремесло. Литературой жить больше нельзя. Невыгодно и скучно»[22]. И привычно отшучивалась: мол, пишу голой техникой. «Пишу… будто чулки вяжу. Одной техникой»[23].
И еще говорила, что лучший период ее творчества «был все же в России»[24]. В фельетоне тридцатого года пыталась объяснить почему. Например потому, что французы навсегда останутся для нее чужими. Вот она глядит на кондуктора метро и понимает, что французский писатель может запечатлеть его парой штрихов так же, как она изображала русских персонажей. «Какой-нибудь жест, оборот фразы, мелкая, незначущая для нас деталь – и он закончен». Но для нее это невозможно: «Почувствовать настолько, что сможешь за него говорить, думать и поступать? Никогда»[25].
Оставалось писать про все более исчезающий, растворяющийся мир эмигрантов и, еще, воспоминания. Подобно многим писателям-эмигрантам Тэффи увлеклась мемуарами. По меткому замечанию критика, именно воспоминания стали главной печатной продукцией писателей-эмигрантов[26].
В ее рассказах и фельетонах становилось все меньше юмора и все больше элегии, нежности и жалости. Это были рассказы и фельетоны другой Тэффи, которая вдруг повернулась к читателю своим вторым, плачущим ликом. Ироничный, дореволюционный лик проглядывал все реже и реже.
В этом она тоже повторила путь своего учителя в литературе – Чехова, пройдя от задорного молодого смеха до элегии поздних чеховских персонажей, от Антоши Чехонте и Человека без селезенки к Антону Павловичу Чехову. Герои ее эмигрантских рассказов выглядят словно реинкарнации чеховских. И как Чехов, Тэффи осталась в народной памяти юмористом. Но, если сложить все ее произведения, грустных, послевоенных и эмигрантских окажется больше.
История посмертных публикаций Тэффи своеобразна.
В Советском Союзе ее не издавали за редким исключением. В девяностых начали регулярно печатать сборники ее произведений, и почти все они состояли из ранних юмористических рассказов.
Отдельными томиками вышли ее стихи. Были переизданы некоторые пьесы. Не раз издавались воспоминания. Вышло два собрания сочинений: в семи и пяти томах. Фельетоны при этом оставались несобранными, разбросанными по страницам газет. В собраниях сочинений они тоже представлены очень скромно. Неожиданным исключением стали фельетоны 1916–1919 годов, вышедшие отдельным изданием[27]. Кроме того, недавно была переиздана часть фельетонов эмигрантского периода[28].
На страницах дореволюционных и эмигрантских газет оставались сотни ее произведений, в основном фельетонов. Как и рассказы, они разбиваются на две части. Во-первых, бойкие дореволюционные. Во-вторых – более элегические и серьезные эмигрантские.
В сборнике, который вы читаете, впервые собраны ее дореволюционные фельетоны: почти сотня публикаций 1903–1914 годов, главным образом из «Русского слова» и «Биржевых ведомостей». Они не только показывают малоизвестную и блестящую грань творчества Тэффи, но и позволяют живо увидеть жизнь обывателей поздней Российской империи. Как ни странно, она мало отличалась от современной. Барышни в те годы красили волосы в зеленый цвет. По улицам расхаживали эпатажные футуристы, которые вели себя как нынешние блогеры. Входили в моду татуировки, были популярны гадалки, а женский шопинг служил неизменным предметом для шуток.
Про многое из этого с тонкостью и изяществом писала Тэффи. Ее наблюдения за мелкими штрихами жизни, за простыми людьми и их крошечными делами, радостями и проблемами звучат так, словно написаны сегодня.
Секрет прост. Человек мало меняется, и зоркий взгляд Тэффи превращал ее фельетоны из газетных однодневок, из черствеющих булок в литературу, которая лежит вне времени. Говоря высоким слогом, у нее получались фельетоны для вечности. Которые рассказывают не про ушедшие сто лет назад события, а про обычную человеческую жизнь, или, словами Тэффи, про наше с вами житье-бытье.
Из переписки с провинциалкой[29]
Chère Loulou!
Ты не поверишь, как я рада, что живу, наконец, в Петербурге! Мне даже стыдно, что ты, моя бедняжка, задыхаешься в провинции, тогда как я буквально окружена развлечениями: театры, концерты, выставки, балы, маскарады…
Вот, была на днях в концерте Вяльцевой[30].
Если можно о чем-нибудь с убеждением сказать: «C'est épatant!»[31] – так именно об этом концерте!
Билетом запаслась за месяц вперед, так как позже их достать немыслимо. Но – ах! какая это была ошибка с моей стороны! Как потом выяснилось, билетов в Дворянское собрание никогда брать не надо; с ними только хлопоты и неудобство.
Идите без всякого билета и стойте первое отделение у колонн, а потом лезьте прямо на эстраду или устраивайтесь в проходе между публикой и артистами, словом – выбирайте себе место соответственно вашим вкусам и настроению.
Билет как бы обязывает вас сидеть на оплаченном месте. Без билета вы располагаете всем залом и, если вам повезет, можете занять даже такие почетные места, как, например, на шлейфе у Вяльцевой, под роялем Гофмана, между смычком и скрипкой Кубелика.
– У вас есть билет? – ревниво зашипят вам в уши, если вы пойдете на эстраду.
Боже вас упаси сказать, что есть – вас прогонят на место, где вы ничего не увидите и не услышите, а перед носом вашим будет толпиться ликующая безбилетная публика.
Наверху, на хорах – еще более «épatant». На барьере лежит ряд красных напряженных лиц, над ним другой ряд, третий, четвертый… даже жутко!
– Это ничего, что нам скверно! Зато последний, там наверху, увидит Вяльцеву, – говорит эта живая стена.
Прямо нечто Леонид-Андреевское.
Под конец второго отделения, когда бедняги, занимавшие нумерованные места, окончательно вытесняются из зала и с горя выбирают у вешалок калоши поновее, – настроение делается настолько электрическим, что даже погашенное электричество ламп не может заставить публику расходиться.
Освещаются собственным настроением.
Каждый кричит, какой романс желает услышать. Давка невообразимая.
– Ой! Ногу! ногу! ногу! – отчаянно вопит какой-то раздавленный господин.
Стоящий рядом гимназист думает, что это название нового романса, и тоже начинает кричать: «Ой! Ногу, ногу, ногу!»
«Ногу, ногу!» – подхватывают несколько голосов.
Вяльцева кланяется, улыбается, благодарит, недоумевает, снова кланяется.
Рядом с ней стоит толстая седая дама, до того загипнотизированная певицей, что, не спуская с нее глаз, машинально проделывает все ее движения: также улыбается, встряхивает головой, раскрывает рот.
Многим даже кажется, что поет не Вяльцева, а толстая дама. Нетрудно и спутаться – стоят рядом.
Настроение extra-электрическое.
А propos[32], электричество: ты спрашивала меня, chère Loulou, есть ли в нашей квартире электрическое освещение?
Да, есть. Нельзя отрицать – есть. Но, comprends-tu[33], – ужасно странное. Оно, например, всегда гаснет, когда собираются гости, а иногда так странно мигает, что всем становится неловко.
Кроме того, при освещении устраивается счетчик – sorte de machine[34], – и каждый месяц приходит от общества счетчик – sorte de monsieur[35] – проверять его. Это бы ничего, но дело в том, что он почти всегда врет (я говорю, конечно, о счетчике sorte de machine) и иногда даже не в свою пользу.
Например, у одного адвоката он показал за три месяца расхода на один рубль, а у одного купца, лесопромышленника, так и совсем назад пошел. Узнал об этом купец и предъявил к обществу иск.
– Вы, – говорит, – мошенники, столько времени моей энергией пользуетесь…
– Какой такой – вашей энергией?!.
– Как какой? Разумеется, электрической.
Неизвестно, чем дело кончится, но, вероятно, плохо для общества, потому что в купце оказалась действительно масса энергии.
Целую тебя, chérie. На днях напишу еще.
Прости, chérie, что давно не писала тебе, но я совсем удручена удовольствиями. Да, именно «удручена». C'est le mot![36]
Видишь ли, пожалуй, все было бы недурно, если бы не музыка! Не удивляйся; ты себе и представить не можешь, под какую музыку веселятся петербуржцы!
Вот, например, идем мы вчера с tante[37] Мари по Фонтанке и говорим о чем-то интересном – кажется, о плиссе-гармонии… или о Мережковском… нет, должно быть, о плиссе-гармонии, – ну, словом, разговор был приятный и оживленный. Вдруг протяжные аккорды печального марша задрожали в воздухе.
– Должно быть, генерала хоронят, – сказала я tante. Мари завздыхала.
– Эх! суета сует! Вот сегодня плиссе в голове, а завтра, может быть, черви есть будут!..
Бррр… Мне тоже стало не по себе…
– Поклонимся праху, – предложила она, и мы, настроившись на печальный лад, стали дожидаться мрачной процессии.
Однако ждем, ждем, а генерала все не везут, похорон никаких не видно, и музыка играет как будто на одном месте… Ах, chére! Ты не поверишь!