Любуясь на них, я почему-то вспомнила о детях сцены, о бедных, заброшенных детях, о которых так долго спорили и обсуждали – оставить ли их в растлевающей среде или вырвать оттуда. А вот эти веселые дети счастливы, спокойны, ограждены от всяких дурных влияний и примеров. Рядом со мной на одной скамейке сидит их гувернантка – истинное целомудрие в гороховом жакете – и, уткнув нос в маленькую рваную книжку, изредка выкрикивает одну из двух фраз по очереди: «Parlez français!» или «Sophie, ne faites pas de grimaces!»[77] Глаз от книги она не отрывает, но, очевидно, в педагогичке настолько опыта, что она знает и без проверок посредством зрения, что именно от нее в данный момент нужно для успешного воспитания.
Меня заинтересовала игра этих детей. Странная игра: девочки ходили под руку, а мальчики подбегали сбоку и что-то говорили. В мое время так не играли.
Я встала и прошла мимо них, чтобы послушать. И я услышала…
Долго стояла я посреди площадки, растерянная, почти испуганная, с широко раскрытым ртом и беспомощно повисшими руками. Очнулась я только тогда, когда какая-то старуха тревожно спросила меня, не нужно ли мне воды.
Да, в мое время так не играли. Я даже не знаю, как эта игра называется у современных детей. Состоит она в том, что девочки гуляют под ручку, а мальчики подбегают и говорят: «Позвольте вас проводить. Сударыня, позвольте вас проводить!» А девочки отвечают по очереди: «Ах, нахал! Отстаньте». «Проводить? Хорошо – провожайте до первого городового!» Странная игра. Уж очень «развивающая».
Ко мне подошла знакомая дама и не поверила моему рассказу. Мы вместе прошли мимо играющих и, прослушав: «Позвольте вас проводить! – До первого городового», – молча развели руками и направились к выходу.
По дороге нас обогнал гимназист лет четырнадцати и, несколько раз оборачиваясь, внимательно рассматривал мою спутницу.
– Что он так смотрит? – удивилась та. – Все ли на мне в порядке?
– Кажется, все, – ответила я.
Через несколько минут любознательный гимназист показался снова. Теперь он шел навстречу нам и был не один. Его сопровождал маленький толстый реалистик[78] лет одиннадцати, с круглыми пухлыми щеками, похожими на французскую булку, с которой сняли корку. Гимназист что-то оживленно рассказывал, а французская булка многозначительно отдувалась. Поравнявшись с нами, они замедлили шаги, и реалистик, взглянув на мою знакомую, утвердительно кивнул головой и сказал тоном знатока, шепелявя, словно еще не успел проглотить манную кашу, которой его накормила нянька:
– Ты плав! Ты плав! Лоскошная зенщина!
Первую минуту нам обеим показалось, что мы сошли с ума и галлюцинируем. Но толстые щеки вздувались так реально, а мягкие губы так значительно и громко шепелявили свой приговор, что сомневаться было нечего.
– Господи! Да что же это! – растерялась моя спутница. – Пустите меня. Я должна его догнать и выдрать за уши. Чувствую, что это моя священная обязанность!
Но донжуаны уже скрылись из виду, и мы пошли домой.
У самого входа, держась руками за скамейку, ковылял под присмотром няньки какой-то бутуз с надписью «Герой» на матросской шапке. Он молча пускал пузыри и вдруг крикнул: «Балиня!»
Моя спутница взяла меня за руку и ускорила шаг.
– Не оборачивайтесь, ради бога! Кто его знает, что у него на уме!..
О сплетне и молве[79]
Сплетня явилась на свет божий очень давно. В никому неведомых апокрифах (я их тоже не знаю) говорится, что она даже предшествовала появлению человека. Говорится, что в пятый день сотворения мира две веселые гиены-хохотуньи бегали по цветущим зарослям Геона и Фисона[80] и рассказывали такую ерунду про ожидавшегося царя природы, что даже самые легковерные звери только хвостом отмахивались. Поверила им одна лишь глупая молоденькая луна; поверила, удивилась, да так навсегда и осталась с открытым ртом…
Сплетня сохранила свое первородное качество: она всегда предшествует человеку. Вы еще живете на даче и только изредка начинаете поговаривать о городской квартире, а сплетня уже в городе, уже переехала (заметьте это в конце августа) и приготовила для вас встречу. Как она ухитряется сделать это – иногда прямо необъяснимо.
Мне приходилось наблюдать поразительные случаи: человек живет все время в деревне, никого не видит, ни с кем не переписывается. Вернувшись в город, он идет провести вечер к добрым знакомым. У дверей в гостиную слышатся голоса, произносящие его имя, смех. Он входит, все смолкают, и напряженно-любезная хозяйка дома поспешно сообщает ему о том, что утром шел дождь. Пусть он не удивляется: это значит, что до его прихода здесь сидела сплетня и, только заслышав его шаги, успела порхнуть в дверь.
А как часто случается, что мы, еще не зная человека, уже знаем о нем пару хорошеньких сплетен.
– Иванов… – говорите вы о только что познакомившемся с вами молодом человеке. – Иванов, что-то ужасно знакомое, не помню только, что я о нем слышал.
– Это, верно, тот, у которого была какая-то история с сюртуком? – приходит к вам на помощь приятель.
– Да-да, припоминаю. Не то сшил, не то украл…
– Нет, кажется, заказал в Лондоне.
– Может быть. Словом, какая-то темная история. Нужно быть осторожным и предупредить других.
И бедный Иванов будет много раз удивляться, отчего при слове «сюртук» все переглядываются, минуя его глазами, а хозяйка дома поспешно меняет разговор.
Сплетня по существу своему разделяется на сплетню протокольную и сплетню творческую.
Протокольная сплетня имеет дело с фактами, которые она отделывает, украшает, словом – делает годными к обращению.
Эта сплетня особенно раздражает своих объектов именно тем, что в ней есть доля правды. «Думайте обо мне, что угодно, только не знайте моей скверной правды», – желают многие.
Сплетня творческая встречается реже, так как для создания ее нужен талант. Из первых уст, т. е. от самого автора слышишь ее обыкновенно в сослагательном наклонении.
– Как вы думаете, что было бы, если бы г-жа Л. потеряла свой парик? Z., наверное бы, сказал… и т. д.
Во вторых устах рассказ теряет всю свою сослагательность и идет как факт.
Сплетню принято выслушивать с легкой недоверчивой улыбкой. Заступаться за обиженного отнюдь не следует – из сплетни может выползти маленький острый крючочек и, подцепив вас, притянуть к рассказу и ваше имя. В особенности не следует возмущаться, когда говорят дурно о женщине.
Если вам придется попасть в большое мужское общество, где все поголовно будут осуждать легкомыслие какой-нибудь женщины – не ужасайтесь. Это значит только, что никто не был объектом этого легкомыслия. Но если чей-нибудь негодующий голос воскликнет: «Я не позволю говорить подобные вещи о женщине, которую я уважаю!» – тогда кончено. Тогда вы можете быть уверены, что сплетня принадлежит к первому разряду, что она «протокольная», и негодующий голос только приписал к ней еще и свое имя.
Сплетня, касающаяся великих людей, имеет важное и серьезное значение – она делает историю и, теряя свое первоначальное имя, называется «молвой».
Чем шире амплитуда ее размаха, тем с большим вниманием и уважением к ней относятся; истинность ее становится несомненной, и она делается «гласом народа», про который сочинили, что он «глас Божий». Удивительная поговорка, если припомнить некоторые исторические события, когда глас народа кричал и глупые, и позорные слова. («Распни, распни Его!» – был тоже глас Божий?)
Сплетня боится великих и сильных мира сего. Она шипит о них тихо, как змея, спрятавшая голову под камнями. Она ждет их падения и тогда кричит о них громко и долго, широко раскрывая рот.
Если же они умерли в дни славы своей, сплетня работает деятельно, и творческий характер ее принимает особый оттенок – pro domo sua[81]. О знаменитом покойнике рассказывают анекдоты, в которых рассказчик играет видную и интересную роль; пишутся газетные статьи, в которых какой-нибудь «журналист» из породы водочно-бутербродных дружески хлопает умершую знаменитость по плечу и называет ее не иначе как уменьшительным именем. Читаешь и удивляешься, как это у такого выдающегося человека и вдруг целая сотня таких странных закадычных друзей.
В подобных воспоминаниях резко намечается сплетня обоих разрядов. Сплетня протокольная рассказывает: «Покойный любил пить чай с сахаром-рафинадом. Мне часто приходилось заставать его за этим занятием, так как мы были неразлучны».
Сплетня творческая говорит: «Андрюша иначе не рисовал своих картин, как посоветовавшись со мной, и я сам позировал для всех его неаполитанских пейзажей. Немало было выпито по этому поводу»…
Есть очень хорошие житейские правила: «Об отсутствующих не говорят дурно» и «О присутствующих не говорят».
Первое правило никогда не применяется, второе – всегда, по той простой причине, что если скажешь в лицо хорошее – тебе не поверят, скажешь, боже упаси, дурное – выйдет скандал.
Оба эти правила запрещают нам избирать темой для разговора живых людей. Но есть одно странное, вековое – оно запрещает говорить о мертвых. «De mortuis aut bene aut nihil»[82]. Ужасное правило. Если бы было «aut veritas aut nihil»[83] – оно было бы понятным и желательным даже в применении к живым. Но чем объяснить такое глубокое равнодушие к живым людям, которые могут услышать злое слово и будут мучиться и болеть им, и такую нежную заботу о мертвых, которые и «срама не имут».
Вероятно, правило это – наследие далеких веков детства человечества, когда был культ предков, когда боялись злобы и мести мертвых. Но почему оно живет теперь? Несправедливо и гадко говорить теплые любовные слова, говорить «bene» о каком-нибудь гнусном, подлом или ничтожном покойнике – точно смерть закрывает его собой от справедливости, – и отзываться равноценными словами о хорошем, для всех дорогом и оплакиваемом усопшем.