То о том, как бегал с волком наперегонки.
То о том, как зимой ненароком под лед провалился, проплыл под ним и в полынью, где наш тогдашний завклубом рыбу ловил, голову высунул и сказал: «Здравствуйте, Александр Степанович!» Тот так и оцепенел, и потерял сознание.
Что только не рассказывал про себя дед Гриша!
И хотя баба Галя всегда бурчала при этом: «Вот старый клоун! Опять начал сочинять, ну!» — но глаза у неё смеялись, искрились радостью и не могли они скрыть нежности.
Характером я пошел в деда.
Папа у меня серьезный, рассудительный. А я шалопут.
Весь в деда! — будто с осуждением говорит бабушка Галя, но глаза у неё при этом тоже улыбаются.
Не дрейфь, — подмигивает мне дед Гриша. — Такой, брат, характер, как у нас с тобой, не подряд, а через поколение появляются. Иначе не было бы порядка.
Но, если только порядок соблюдать, то было бы очень нудно жить. Веселее всего бывает только тогда, когда нет порядка.
В каждом классе есть баламут, который нарушает порядок, который крутится на уроках, будто ему иголки в штаны насыпали, подскакивает, подает учительнице реплики, строит рожи и вообще выкаблучивается, как только может. Лишь бы только смеялись. Лишь бы развеселить окружающих.
В нашем классе таким баламутом был я.
И вот…
Глава 2Шестой «б». И зачем мы переехали в этот Киев?!
Мы прибыли в Киев утром. Мы ехали из-за Днепра, мимо Березняков, мимо Выдубицкого монастыря.
И после Дарницкого переплетения реек, после белых многооконных березняковских новостроек вдруг выступила нам навстречу величественная серебристая фигура Родины-матери (знаменитый киевский мемориал) и золотисто засеяли на крутых кучеряво-зеленых обрывах купола-луковки Печорской лавры. А за ними тонули в утренней дымке и гостиница «Киев», и Владимирская горка, и здание ЦК комсомола, и игрушечно хрупкая Андреевская церковь…
Что-то будто толкнуло меня в грудь — я впервые почувствовал, что я в Киеве.
Папа встречал нас с цветами на перроне, возбужденно-суетливый и какой-то непривычный. Что в нем уже было неуловимо городское, чего не было ни у мамы, ни у деда, который приехал вместе с с нами помогать обустраиваться, ни, конечно, у меня.
Я это сразу почувствовал.
Квартира была пустая и гулкая. В одной комнате у стен стояли три одинаковых алюминиевых раскладушки и мигал бельмоватым глазом телевизор. В другой ничего не стояло, только в углу были навалены в беспорядке разные ящики, мешки, свертки — наши вещи, три дня назад привезенные колхозной машиной.
Лишь кухня была обставлена. Новенький стол, табуретки, шкафы и холодильник сияли, как в магазине.
— Вот! Молодец, сынок! — похлопал дед Гриша папу по плечу, зайдя на кухню. — Сразу видно хозяйственного человека. Знаешь, с чего начинать нужно. Чтобы было где сесть и борща съесть.
Я сразу же выскочил на балкон. Во всей квартире больше всего мне понравились ванна и балкон. Балкон был большой, длинный, с двумя дверями — одна из комнаты, другая из кухни — хоть в футбол на нем играй.
Наш дом стоял на бульваре Дружбы народов возле Печерского моста, квартира на двенадцатом этаже, и с балкона видно был о далеко-далеко, аж за Днепр, за белые новые массивы, за покрытые синим маревом заводы, за синие лесные дали…
Казалось, если еще чуть-чуть подняться на цыпочках, вытянуть шею, подпрыгнуть — и увидишь за горизонтом родное село. И мальчишек-одноклассников увидишь, и дружков своих Васю и Андрейку, и учительницу Марию Степановну, и завуча Владимира Свиридовича, и рыжую Гафийку[1] Остапчук из седьмого класса…
Я и не думал, что меня так будут провожать. Пришел весь наш класс, и Мария Степановна, и папин друг завуч Владимир Свиридович. Принесли цветы. И говорили разные хорошие слова. А Мария Степановна обняла меня, прижала:
— Ты уж пиши, Степочка, не забывай нас. Хоть и много ты мне крови попил, но я все же тебя, шалопая, люблю.
И я, глупый, не выдержал и заплакал. Вася с Андрейкой отвернулись и тоже зашмыгали носами.
А когда мы садились в машину, чтобы ехать на станцию, я все оглядывался. Мне очень хотелось хоть на миг увидеть эту рыжую Гафийку Остапчук из седьмого класса, что жила через четыре дома от нас. И только когда мы уже отъезжали, я всё таки увидел её. Она вышла из-за погреба, и приложив ладонь к глазам, смотрела нам вслед. Рыжие её волосы аж горели на солнце и освещали все их подворье, всю улицу, весь мир.
Я подскочил и замахал ей рукой, едва не перевалившись через борт машины. Она подняла руку и помахала мне тоже. Сердце мое аж зашлось от радости. До самого поезда я был счастлив.
И теперь, глядя с балкона, я будто видел там, за горизонтом, рыжую Гафийку, которая стояла у погреба и махала мне рукою. И сердце мое сжималось.
В новую школу ходил записывать меня папа. Я, естественно, ходил вместе с ним.
Чем то это школа напоминала мне квартиру. Тоже пустая, тоже гулкая и так же пахнет известью, мелом, олифою. И шпингалеты на окнах так же не закрывались, и оконные стекла заляпаны краской. В коридоре стояли козлы. Наверно, только что закончился ремонт.
Вот это безлюдная гулкая пустота, эта пахнущая после ремонта сырость были неприветливы и сразу нагнали на меня тоску.
И тоска эта была предвестником невеселых моих дней в новой школе.
Кто когда-нибудь хоть раз был новичком в классе, тот прекрасно знает какое же это противное, тягостное чувство, когда пронизывающее трепетное беспокойство охватывает тебя с первой же минуты под любопытными, насмешливо-выжидательными взглядами, что встречают тебя всюду, куда не посмотришь, куда не сунешься.
Где ты, характер мой веселый?
Зачем покинул меня, сбежав холодными мурашками куда-то в пятки? Что же я буду делать без тебя? Один среди всех их? Подожди! Не убегай! Не оставляй меня!
Да разве удержишь?
Смех и юмор, веселое настроение — это очень тонкая, деликатная штука. Мгновение — и нет уже. И как не старайся ты — не вымучишь из себя смеха, когда у тебя его нет.
Недаром говорил мод дед: «Хоть плачь и не утирайся, а тоске не сдавайся. Тоска — лихая подруга. Кидай беду на землю и не печалься. С печалью поля не перейдешь, горя не одолеешь. Не давай печали ездить на себе».
— Эх-хе-хе!.. Легко сказать — не давай, а когда…
Когда я только впервые переступил порог этого злополучного шестого «б» класса, какое недоброе предчувствие охватило меня.
— О! Новичок! — звонко выкрикнул с задней парты черноволосый мальчишка в джинсовой курточке.
— Новичок! Новичок! — почти одновременно подхватили два невысоких круглолицых мальчика, сидящие за первой партой.
— Ба-бах! — будто что-то взорвалось. Все повскакивали со своих мест и в миг окружили меня со всех сторон.
— Откуда, пан, будете? — насмешливо-уважительно спросил черноволосый.
— Из села Безделушки, отсюда далековато, идти прямо, где большая яма, потом из-за угла вприсядку через дорогу, потом немного проползти на пузе по тому лугу, где Макар телят пасет, вот и все! — бодро отбарабанил я заранее придуманное.
— Смотри! Языкастый какой. А? — обернулся черноволосый к мордатенькому, румяному как яблоко, мальчишке.
— Языкастый, нахал! — кивнул тот.
— Тихого пса и муха кусает! — лихо ответил я.
— Ну, у дурного пса все мухи в голове, — усмехнулся черноволосый, и все покатились со смеху.
Я смутился.
Смех бывает разный. Одно дело, когда смеются от твоих шуток, острот, и совсем другое, когда смеются над тобой… Первый смех — это радость, я его страшно любил, ради него был готов на все.
Другого смеха я всегда боялся.
Я стоял, опустив голову. Щеки мои пылали. А они смеялись, а они смеялись.
Выручил меня звонок. Все бросились на места. Зашла учительница. Высокая, стройная, красивая. Не учительница — королева.
Она посадила меня на свободное место возле остроносой девочки в очках. И начала урок.
«Ничего! Ничего страшного не случилось, — успокаивал я себя. — Подумаешь, одна неудачная реплика!.. Я еще себя покажу. Я еще себя покажу!».
Но показать себя я так и не смог. Еще до конца уроков я понял: баламуты, острословы им в классе не нужны. У них были свои. И не один, а двое. Главный — лидер класса Игорь Дмитруха, тот черненький, в джинсовой куртке, и подпевала его, шепелявый, мордатенький, румяный, как яблоко, Валера Галушинский. Они выступали в паре, как Штепсель и Тарапунька.
В отдельных случаях к ним подключались еще и те двое маленьких с первой пары — Лесик Спасокукоцкий и Стасик Кукуевицкий.
Пятый им был совсем ни к чему. Как пятое колесо в телеге.
«На пасеке не размахивай руками» — говорил всегда дед Гриша. И, если бы я не выскакивал сразу со своими шутками, может быть, они и приняли меня с первого дня в свою компанию. Если бы повел себя скромненько, тихо, то потом можно было бы и потягаться в остроумии с ними, даже с самим Игорем Дмитрухой, и понемногу-понемногу завоевывать их симпатию и расположение.
А так…
А так стал я посмешищем.
— Ну как дела с мухами?
— Ой, подождите-подождите, что-то у него в голове, кажется, жужжит.
— Привет, Муха!
— Гав-Гав!
— Дз-з-з!
Даже несчастный Лёня Монькин, над которым, как я потом узнал, все в классе, насмехались, обрадовавшись, что и ему наконец-то замена, жужжал мне вслед мухой.
И я, первый шутник и острослов в своей школе, чьего острого слова боялись даже старшеклассники, я, внук известного на все село деда Гришы, тут превратился вдруг в какую-то тряпку, о которую вытирают ноги все, кто захочет.
Я понимал, что сам виноват, — не нужно было ляпать про пса и муху, но от этого становилось еще тяжелее.
Дома моего настроения никто не замечал. Папа так был захвачен своей работой, что часто работал в субботу и воскресенье. Его очень хвалили, а Иван Михайлович сказал, что через некоторое время, может, даже получит почетное звание «феллоу». Пока что у нас в Советском Союзе есть только один представитель этого всемирного общества высококлассных мастеров. Это Феликс Равдоникас из Ленинграда. Про него даже фильм по телевизору показывали.