Закат Европы — страница 7 из 55

Однако как односторонне, внешне, партийно и неполно подходили всегда к истолкованию античного образа истории, который является здесь необходимой предпосылкой! Мы слишком упрощали свою задачу, слишком сильно чувствовали свое родство с «древними». Констатирование поверхностного сходства – вот где лежит опасность, которой постоянно подвергалось исследование «древности». Пора наконец освободиться от вечного предрассудка, будто античный мир внутренне близок нам, потому что мы считаем себя его учениками и последователями, тогда как в действительности мы были только его почитателями. Вся религиозно-философская, историческая и социально-критическая работа XIX столетия необходима была не для того, чтобы мы поняли наконец драмы Эсхила, учение Платона, Аполлона и Диониса, афинский государственный строй и цезаризм – мы очень далеки от этого понимания, – но для того, чтобы заставить нас наконец почувствовать, как мы далеки от всего этого и как все это для нас внутренне чуждо, – быть может, более чуждо, чем мексиканские боги и индийская архитектура.

Наши мнения о греко-римской культуре всегда колебались между двумя крайностями, причем схема «Древний мир – Средневековье – Новое время» во всех без исключения случаях заранее определяла перспективы всех «точек зрения». Одни, главным образом общественные деятели, экономисты, юристы и политики, находят, что «современное человечество» идет неуклонно по пути прогресса, ценят его очень высоко и измеряют им все прошедшее. Нет ни одной современной партии, по принципам которой не была бы уже произведена «надлежащая оценка» Клеона, Мария, Фемистокла, Каталины и Гракхов. Другие – художники, филологи и философы – чувствуют себя не совсем ловко в упомянутой выше современности, а потому выбирают себе в качестве столь же абсолютного мерила какую-нибудь прошлую эпоху и, исходя из нее, столь же догматически осуждают настоящее. Одни видят в Греции «еще не», другие видят в настоящем «уже не»; и те и другие загипнотизированы картиной истории, связывающей друг с другом оба феномена в одну прямую линию.

В этой противоположности нашли свое выражение две души Фауста. Первым угрожает опасность интеллигентской поверхностности суждений. Из всей античной культуры, из всего, что служило отражением античной души, они в конце концов схватывают только социальные, экономические, правовые, политические и физиологические «факты». Остальное принимает характер «вторичных следствий», «рефлексов», «сопутствующих явлений». В их сочинениях не ощущается и следа мифической мощи хоров Эсхила, колоссальной силы земли древнейшей пластики и дорической колонны, пыла культа Аполлона и глубины, свойственной даже римскому культу императоров. Другие, преимущественно запоздалые романтики, какими были, например, в последнее время три базельских профессора, Бахофен, Буркхардт и Ницше, подвергаются опасности, содержащейся во всякой идеологии. Они витают в заоблачных высях античности, являющейся только миражом их воспринимающей способности, настроенной на филологический лад. Они доверяются памятникам древней литературы, единственному источнику, который кажется им достаточно благородным свидетельством, между тем как никогда еще великие писатели не оказывались столь несовершенными выразителями своей культуры, как именно великие писатели античного мира. Третьи опираются главным образом на прозаические источники – древнее право, надписи, монеты (как раз Ницше и Буркхардт игнорировали эти материалы, к большому вреду для своих исследований) – и подчиняют этим источникам сохранившуюся литературу, с ее часто столь ничтожным чувством истины и действительности. В силу одного уже различия критических оснований исследователи античного мира серьезно не считаются друг с другом. Насколько мне известно, Ницше и Моммзен не обращали друг на друга ни малейшего внимания.

Но никто из них не поднялся на такую высоту созерцания, где эта противоположность уничтожается, между тем как это было вполне возможно. Тут отомстило за себя перенесение принципа причинности из области естественных наук в сферу исторического исследования. Пришли к прагматизму, поверхностно копирующему образ мира, рисуемый физикой, – к прагматизму, который затушевывает и запутывает совершенно иной язык исторических форм, нисколько не способствуя его пониманию. Желая достичь углубленного и упорядочивающего понимания массы исторического материала, не придумали ничего лучшего, как рассматривать один комплекс явлений как первичный, как причину и в соответствии с этим другой – как вторичный, как следствие или действие. Не одни только практики, но и романтики прибегали к этому методу, так как история не открывала своей собственной логики также и их ограниченному взору, а между тем потребность в установлении имманентной необходимости, наличность которой чувствовалась, была очень велика, если, разумеется, не хотели, подобно Шопенгауэру, желчно повернуться спиной к истории.

11.

Будем для краткости говорить о материалистическом и идеологическом способах рассмотрения античного мира. Представители материалистического понимания истории полагают, что причиной падения одной чаши весов является поднятие другой. Они доказывают, что это явление имеет место во всех случаях без исключения, – без сомнения, блестящее доказательство. Здесь, стало быть, перед нами причина и действие, причем – само собою разумеется – социальные, половые и всякого рода чисто политические явления считаются причиною, а религиозные, духовные и художественные – следствиями, поскольку материалист вообще соглашается рассматривать последние как факты. Идеологи, наоборот, доказывают, что поднятие одной чаши весов есть следствие падения другой, и доказывают это с такой же точностью. Они углубляются в изучение культов, мистерий, обрядов, в тайны стиха и линий и едва удостаивают беглого взгляда обыденную жизнь, этот печальный результат земного несовершенства. Апеллируя к очевидному соотношению между причиной и следствием, каждая из сторон доказывает, что другая сторона, очевидно, не усматривает или не хочет усмотреть истинной связи вещей; они кончают тем, что обзывают друг друга слепцами, поверхностными людьми, дураками, бестолковыми, забавными чудаками и пошлыми филистерами. Идеолога ужасает серьезное отношение к финансовым проблемам эллинов, когда, вместо того, например, чтобы исследовать глубокомысленные изречения Дельфийского оракула, говорят об обширных денежных операциях, которые предпринимали жрецы этого оракула с оставленными у них суммами. А политик в свою очередь посмеивается над тем, кто расточает свое вдохновение на исследование сакральных формул или одежды аттических эфебов, вместо того чтобы написать обильно уснащенную модными лозунгами книгу о классовой борьбе в античном мире.

Первым представителем идеалистического понимания истории можно считать уже Петрарку. Он создал Флоренцию, Веймар, понятие Возрождения и западноевропейский классицизм. Представителей материалистического понимания мы встречаем с середины XVIII столетия, одновременно с зарождением цивилизации и экономической политики больших городов, – следовательно, раньше всего в Англии (Грот). Здесь противостоят друг другу в самой основе своей различные понимания – культурного человека и человека цивилизации; противоположность эта слишком глубока и в ней слишком много человеческого, чтобы стало возможным почувствовать и тем более преодолеть несостоятельность обеих точек зрения.

В этом пункте материалисты впадают в идеализм. Сами не сознавая и не желая, они ставят свои воззрения в зависимость от внутренних желаний. В самом деле, все без исключения наши лучшие умы благоговейно склонялись перед образом античного мира, отказываясь в этом единственном случае от неограниченной свободы критики. Анализ древности всегда затруднялся чувством какого-то благоговейного страха перед античностью. Западноевропейская культура возвела преклонение перед ней в такой пламенный культ, какого еще не создавала ни одна культура в честь другой. Одним из выражений этого невольного почитания является установление идеальной связи Древности с Новым временем через Средние века – целое тысячелетие низко оцениваемое, почти презираемое. Мы, западноевропейцы, принесли в жертву «древним» чистоту и самобытность своего искусства, осмеливаясь творить не иначе как с оглядкой на священный прообраз. В наше представление о греках и римлянах мы всякий раз вкладывали, вчувствовали все, чего нам не хватало и к чему мы стремились в глубине нашей души. Настанет день, когда тонкий психолог разъяснит нам историю нашей роковой иллюзии, расскажет нам подлинную историю всегда почитавшейся нами античности. Вряд ли можно найти более поучительные примеры для интимного познания души западноевропейского человека, начиная с Оттона III и кончая Ницше, этими жертвами увлечения античным миром.

Гете с воодушевлением рассказывает в своем путешествии по Италии о постройках Палладио, к холодной академичности которых мы относимся теперь очень скептически. Далее он упоминает о посещении Помпеи и с нескрываемым неудовольствием рассказывает о «странном, почти неприятном впечатлении». Суждения Гете о храмах Пестума и Сегесты, замечательных произведениях эллинского искусства, путаны и незначительны. Очевидно, он не узнал древности, когда она воочию, в полной силе предстала перед ним. Это характерно для исторического чувства наших душ: они ищут не впечатлений от чужого, а выражения самих себя. «Древность» западноевропейцев всегда была горизонтом созданной ими самими и вскормленной их кровью исторической картины, сосудом для собственного мироощущения, фантомом, идеалом. В кабинетах мыслителей и кружках поэтов восторгаются смелыми описаниями жизни античных больших городов у Аристофана, Ювенала, Петрония, восторгаются южной грязью и чернью, шумом и насилиями, распутными мальчиками и фринами, культом фаллоса и оргиями цезарей, но при встрече с такими явлениями в современных городах жалуются и отворачиваются, заткнувши нос. «Плохо жить в городах: там слишком много обуреваемых сладострастием» – так говорил Заратустра. Наши поклонники античности прославляют интерес римлян к государственным делам и презирают, каждого, кто не избегает в наше время всякого соприкосновения с общественной деятельностью. Существует класс знатоков, для которых различие между тогой и сюртуком, византийским цирком и английской площадкой для спорта, античными альпийскими дорогами и прорезывающими весь континент железными дорогами, триерами и пароходами, римскими копьями и прусскими штыками и даже между Суэцким каналом, построенным фараоном, и Суэцким каналом, построенным современным инженером, обладает магической силой, неуклонно лишающей их свободы суждения. Они могли бы признать паровую машину символом человеческой активности и выражением жизненной энергии лишь в том случае, если бы она была изобретена Кроном Александрийским. Им кажется святотатством говорить не о культе Великой Матери с Пессинской горы, а о системе римского центрального отопления или бухгалтерии. Несмотря на все это, греки называли капитал словом «aphormл», что значит «исходная точка», и Фукидид хвалит афинян своего времени (I 70) за то, что они не знают других праздников, кроме занятий своими делами.