— Неправда, — отвечала Гизола из уважения к хозяину, но так, чтобы Антонио не обиделся. И добавила: — Вам-то какое дело?
Тогда Пьетро почти поверил, что не одинок. Но никак не мог поднять глаз, хотя Антонио замолчал, не зная, что сказать.
Наконец взглянул на Гизолу, и она улыбнулась ему — непроизвольной, чарующей улыбкой.
Поэтому Антонио, не найдя ничего лучшего, решил разлучить наконец эту парочку и сказав со всей злостью, на какую был способен:
— Я возвращаюсь в Сиену.
— Пусть идет, — шепнула Гизола Пьетро, зная, что Антонио все равно услышит.
Тогда Антонио, не дожидаясь Пьетро, зашагал прочь, но вскоре обернулся и с раздражением крикнул:
— А ты не идешь?
Гизола стояла в непроницаемом молчании. Она явно решила испытать Пьетро, по тот сказал придушенным голосом:
— Мне надо идти. А то отец…
Ее лицо окаменело. И она посмотрела вслед Антонио — он отошел уже далеко.
— Не говори ему ничего! — взмолился Пьетро.
— Тогда идите! — отвечала Гизола, опустив голову.
Но Пьетро решил, что его любят. Догнал Антонио и взял его под руку. И они стали шутить и смеяться.
В конце концов, Антонио сказал — отчасти искренне, отчасти, чтобы отвадить Пьетро:
— И чего нас понесло в Поджо-а-Мели? Только зря время потеряли.
С оливы протрещала цикада. Гнулось под ветром сорго — то плавно, то стремительно. Временами по стеблям пробега та дрожь, и в просветах на секунду мелькали бледные метелки цветов.
Антонио подобрал по пути тростинку и, достав из кармана ножик с изогнутой костяной ручкой, загнал лезвие под сухую кожицу. Ударами резкими, как его смех, он срубал колечки узелков.
Пьетро не обернулся посмотреть, где там Гизола, чтобы Антонио, который, по видимости, с головой ушел в работу, не сделал то же самое. И действительно, Антонио следил за ним — хотя и был уверен, что это лишнее.
Дойдя до ворот Порта Камоллия, оба обмахнули платком ботинки, утерли пот и подновили друг другу вмятины на шляпах.
И прежде чем войти в трактир, обещали друг другу не говорить больше с Гизолой.
Гизола отправилась в поле — в каком-то упоении, наполнявшем радостью все ее существо. Ноги сами несли ее, а юбки вдруг стали невесомыми и совсем не ощущались.
Она не доверяла Антонио, который запросто мог рассказать все хозяину. Ни в грош не ставила Пьетро. И больше всего из всех троих ей нравился Агостино.
А он тем временем бежал, ныряя между шпалер, перепрыгивая валки молодой пшеницы — мчался прямо на нее, будто с палкой на тыкву. Он был без куртки, из крепкой плоти широких, мощных запястий выпирали вены. Шляпы на нем не было, а блестящие, как лед, бледно-зеленые глаза были как будто без век.
Он налетел на нее и повалил на землю. Гизола заплакала, и он, ерничая, спросил:
— Что, больно?
— Ничего, ничего!
Быстро вскочив, она ухватила его за пояс и тоже хотела толкнуть. Но Агостино сбросил ее руки и дернул вниз. Она улыбнулась сквозь слезы, составила ноги вместе и уперлась покрепче, готовясь вывернуться и убежать. Уверенный в своей силе, мальчик прокричал ей прямо в ухо:
— Я с тобой сделаю, что захочу! Без шуток. Сама знаешь! Тогда Гизола укусила его за руку. Агостино надавил рукой, запрокидывая ей голову, пока зубы в конце концов не разжались.
— И что теперь? — спросил он раздраженно.
Гизола сплюнула и ответила:
— Я слабее. Нашел чем гордиться. Какой ты соленый!
Он посмотрел ей прямо в глаза, запугивая.
— Пьетро давно видела?
Она высунула кончик языка:
— Он сюда больше не ездит!
Агостино, который вышел как раз повидаться с Пьетро, увидав его из окна и узнав по костюму, переспросил:
— Точно?
— Мне так кажется!
— А я думал, ты с ним черешню есть собиралась?
И снова накинулся на нее, целясь ногами по носкам разошедшихся по швам туфелек.
— Ты зачем мне соврала? Ври другим, а не мне.
Агостино наступал, Гизола пятилась. Наконец оба упали, столкнувшись лбами. Он хотел уже поссориться по-настоящему — но вдруг услышал звон бубенцов своего мула:
— Брат возвращается!
Он приподнялся на колени, прислушиваясь. Наконец встал и пошел, вопя во весь голос:
— Совсем загнал скотину! Совсем загнал! Ездить не умеет. Потный чуб упал на глаза. Голова его с круглым затылком и плотно прижатыми ушами напоминала мяч.
Гизола осталась лежать, в расстройстве от происшедшего. Потом быстро встала, отряхнулась и, поджав пальцы, осмотрела подушечки ладоней — как делала всегда, когда посреди работы останавливалась передохнуть.
Устав резать траву, она втыкала серп кончиком в дерево и поправляла одежду, особенно блузку, которая все время расстегивалась. Зажав в зубах шпильки, укладывала лоснящиеся от масла волосы, и потом втыкала их обратно, одну за другой. Потрогав мокрый кончик серпа, весь в древесном соке, будто в слюне, она запевала песню, и тут же ее обрывала. И, поплевав на руки, снова наклонялась.
Иногда ей хотелось спрятать лицо — и замереть. И чтобы никто ее не видел, только воздух. Не есть, не пить, умереть и не заметить.
Еще ей хотелось кричать. И было страшно.
В свои короткие наезды в имение Анна, переделав все домашние дела, велела Гизоле наносить кувшинами воды — и поливала из лейки лимоны. По вечерам Джакко срубал мотыгой наросшую вокруг дома траву — и относил кроликам или курам.
Анна спускалась к огородам, и кто-нибудь из женщин срезал ей салат или кочан капусты.
Ей хотелось бы посадить цветы — рядом с Поджо-а-Мели был сад, которым она постоянно ходила любоваться, и мечтала завести у себя такой же. А приходилось утешаться геранью да гвоздикой — и то, если дарили рассаду. Даже тогда она опасалась сажать помногу — Доменико непременно бы поинтересовался: ездит она в деревню лечиться или любоваться цветочками? Впрочем, приятно было уже то, что цветов у нее больше, чем в детстве.
Даже немногие безделушки, украшавшие ее городскую гостиную, продавцу пришлось всучить ей чуть ли не силой. И действительно, еврей, державший лавочку с подобными пустяками, всякий раз, как приходила пора платить по счетам в трактире, приносил на погляд всевозможные старые штучки и, невзирая ни на какие отговорки, оставлял на прилавке. Когда спустя неделю он возвращался, Доменико и Анна, проспорив полчаса и заявив, что это в последний раз, кое-как соглашались их взять. Лавочник клялся, что с этих пор будет платить только наличными — и они вместе пропускали стаканчик вина, чтобы смочить глотки, осипшие от криков и ругани.
Но Анна была довольна — и картины на стекле, изображавшие «Пять частей света», цветочные вазочки из пожелтевшего алебастра и настоящие фарфоровые вазы понемногу пробирались в ее дом.
В гостиной они уже не помещались. Одну стену сплошь покрывали фотографии всевозможных знакомых, а на комоде, мореном под орех, улыбались две гипсовые пастушки. На столике посредине стоял сервиз из нежно-голубого хрусталя — правда, неполный. Вокруг — пять латунных светильников с непременными бантами на ручках: их вместе с бутылью масла одалживали, когда у кого-то были похороны.
Самое редкое раз в месяц Анна покрывала пол киноварью и требовала, чтобы перед тем, как войти, все тщательно вытирали ноги.
В деревне, если ей приносили цветы, она никогда не оставляла их дома, а жертвовала в монастырь — Мадонне Поджо-аль-Венто. Если же час был поздний и церковь была закрыта, она ставила их на ночь в прохладное место — на столике в прихожей — и на следующее утро первым делом относила.
От солнца у нее тут же начинала болеть голова, поэтому она носила красный зонтик с ручкой из слоновой кости — старенький и поношенный. Завидев батрачек, она смущалась, сразу его складывала и становилась вместо этого под дерево. Зато на мессу ходила с ним охотно — и даже поручала Гизоле его держать.
В церкви она садилась чуть в стороне от крестьянок — впрочем, они из уважения и сами держались подальше.
На выход она пошила себе черное платье, отделанное по вороту желтым шелком. Руки, почти по локоть, прикрывала кружевная накидка, крепившаяся к плечам и поясу. По желтому вороту шла золотая цепочка. Для трактира же у нее было красное платье в бело-голубой горох.
Она все твердила Гизоле, чтобы та научилась писать, хотя бы чуть-чуть. Но доверить ее обучение Пьетро было нельзя — он тут же начинал задирать Гизолу, и поэтому Анна сама, когда ей было получше, уделяла девочке пару часов в день. Гизола своими руками сделала чернила, набрав с живой изгороди тутовых ягод. Но дальше первых палочек дело так и не пошло.
На самом деле Гизола рада была бы учиться, и то, что Пьетро ходил в школу, много для нее значило. Ей хотелось хотя бы уметь читать — у многих ее подруг из соседних поместий были даже свои молитвенники, подаренные отцами-капуцинами на первое причастие. А еще, тогда она покупала бы листочки с песнями, продававшиеся по сольдо по утрам в воскресенье на Пьяцца-дель-Кампо — вместе с рассказом о каком-нибудь чуде и непременной Мадонной, за головой у которой сияла большая корона. Песенки тоже были красивые: над стихами обязательно какая-нибудь картинка. С толпой других крестьян она останавливалась послушать, как, стоя на табуретке, поет их под гитару Чиччосодо, умевший так морщить лоб, что цилиндр ездил по голове. Там же были обезьянки, тянувшие номерки из «Колеса Фортуны», и продавались разноцветные конфеты в фантиках с нарезанной ножницами бахромой.
К тому времени, как пора было возвращаться в Поджо-а-Мели, она успевала выучить мотив песенки, полюбившейся больше других, но всех слов не помнила. Иногда она все-таки покупала листок и, сложив, прятала в карман, чтобы не увидела Маза, а потом, встретив в поле подругу, просила ее прочитать. Слова и впрямь были превосходные: то смешные, то берущие за душу.
Чтобы Пьетро не слонялся без дела, Анна устроила его в художественное училище — ему всегда нравилось рисовать, и Анне, а вместе с ней паре трактирных завсегдатаев, казалось, что такой талант пропадать не должен.