нок — противное зрелище. «Дура ты, дура, больше никто», — думала Морин.
Что касается самой Морин, то со стороны могло показаться, что она опять хандрит и уходит в себя, как тогда, когда ей предстояло стать манекенщицей или выправить свою речь. Она твердила только одно: «Ладно, мам, не накручивай себя, все будет прекрасно…» И это была чистая правда, поскольку Стэнли знал, на что идет: он прекрасно понимал, что не зря его не знакомили с родителями, пока не заарканили намертво. На ее месте он поступил бы так же. Да он так и поступил: перед его родителями она должна была предстать через неделю. Как будут одеты миссис Уотсон или мистер Уотсон, бутерброды или пирог подадут к чаю, будут в вазах живые цветы или искусственные — все это не имело значения. Уотсоны шли в придачу: как плата за публичную власть над самой соблазнительной в любом доступном ему обществе женщиной и за право после публичной ее демонстрации улечься с ней в постель. А Морин словно воды в рот набрала. Она сидела на постели и смотрела перед собой пустыми, глазами. Раза два она рассматривала в зеркале свое лицо и даже намазалась кремом. И скроила платье, но отложила его в сторону.
В воскресенье миссис Уотсон накрыл? стол на четверых по собственному усмотрению, так как Морир была слишком влюблена (так она заявляла всем кругом), чтобы заниматься такими пустяками. Стэнли ожидали к четырем, и в 3.55 Морин спустилась в гостиную. На ней было вылинявшее розовое платье трехлетней давности и материнский цветастый халат, надеваемый во время уборки; волосы завязаны куском материи, который вполне мог сойти за пыльную тряпку. Он был как раз грязно-серого оттенка. На ногах — стоптанные материнские туфли. Ее нельзя было назвать некрасивой, но она будто превратилась в собственную, подурневшую старшую сестру, одетую для генеральной весенней уборки.
Отец решил благоразумно промолчать. Он опустил газету, оглядел дочь, хмыкнул и вернулся к прерванному чтению.
Миссис Уотсон, осознав наконец, что налицо кризис, разрыдалась. Стэнли вошел, когда она все еще плакала. Он едва не сказал: «А я и не знал, что у Морин есть старшая сестра». Морин безучастно сидела на одном конце стола, мистер Уотсон, ухмыляясь, на другом, а между ними, сопя и утирая слезы, примостилась миссис Уотсон.
Морин проговорила: «Здравствуй, Стэнли, познакомься с мамой и папой». Он пожал им руки и уставился на нее. Она смотрела мимо него, вернее, встречала безмятежно-голубыми глазами неверящие, оскорбленные, негодующие взгляды. Морин разлила всем чай, угостила Стэнли сандвичами и тортом и завела разговор о погоде, о ценах на продукты и о том, как рискованно предоставлять кредит в магазине даже самым постоянным клиентам. Он сидел напротив, холеный, причесанный и приглаженный, в коричневом клетчатом пиджаке, и лицо его горело от злости и обиды. Он молчал, а Морин все говорила и говорила без умолку, неторопливо и спокойно. В пять часов миссис Уотсон снова разразилась слезами, ее всю так и трясло, и Стэнли стремительно вышел. Мистер Уотсон сказал: «Зачем было его манежить тогда?» — и включил телевизор. Миссис Уотсон пошла прилечь. Морин, поднявшись к себе, сняла свои маскарадные одежды и отнесла их в комнату к матери «Не плачь, мамочка, не переживай, ну что тут особенного!» Затем она тщательно переоделась в новый белый полотняный костюм, коричневые туфли и бежевую блузку. Она причесалась, подкрасилась и стала рассматривать себя в зеркало. И вдруг вся тяжесть последних двух часов (а может, целой недели?) обрушились на нее. От этого удара у нее заболело под ложечкой, да так, что она сжалась и заплакала. Но от слез краска растеклась по лицу, и она, зажав кулаком рот, замолчала. Ей казалось теперь, что всю последнюю неделю она была не самой собой, не Морин; а кем-то другим. Для чего она все это проделала? Зачем? Потом поняла: ради Тони. Сейчас, за столом, она так и видела, как он смотрит на нее, ухмыляется и все понимает.
Тогда она как следует вытерла следы слез и тихонько, чтобы не потревожить мать с отцом, выскользнула из дома. На углу была телефонная будка. Она шла по улице; спокойная и недоступная, уголки губ приподняты в обычной полуулыбке. Берт из бакалеи окликнул ее: «Эй, Морин, ты прямо потрясная сегодня, кто тот счастливчик?» И она улыбнулась, и кивнула по-особенному, как кивали здесь, у них, и сказала: «Ты, Берт, только ты». Она вошла в телефонную будку, думая о Тони. Ей чудилось, что он уже все знает. Она скажет ему: «Пойдем потанцуем, Тони!», он ответит: «А где тебя встретить?» Она набрала его номер, телефон гудел, гудел и гудел… Она держала трубку и ждала. Ждала минут десять — г- дольше. Потом медленно повесила трубку. Он ее подвел. Он велел ей и молча, и словами опомниться, стать человеком, а теперь взял и подвел.
Успокоившись, Морин позвонила Стэнли.
Стэнли подошел, она приветливо сказала: «Хэлло!»
Молчание. Она слышала его частое дыхание. Ей представилось его оскорбленное лицо.
— Ну что ж, так и будем молчать? — Ей хотелось говорить непринужденно, но она расслышала в своем голосе страх — да, она могла потерять и, наверное, уже потеряла его. Чтобы скрыть свой ужас, она сказала: — Неужели ты шуток не понимаешь? — И засмеялась.
— Шуток?!
Она опять засмеялась. Ничего, вышло довольно естественно.
— Я думал, ты рехнулась, совсем спятила…
Он тяжело дышал в трубку. Она вспомнила его горячее дыхание на своей шее и руках, и ее дыхание участилось в ответ, хотя думала она при этом: «Я его не люблю, совсем не люблю», и кротко произнесла:
— Ну, Стэн, ну, я просто валяла дурака.
Молчание. Осторожно, настает переломный момент.
— Стэн, ну как ты не понимаешь, иначе было бы такое занудство, правда!
И засмеялась опять.
— Очень мило по отношению к родителям, ничего не скажешь.
— Да ну, им все равно. Когда ты ушел, они так хохотали, хотя сначала разозлились. — Она торопливо добавила, чтобы он не подумал, что они смеялись над ним: — Они уже привыкли, правда.
Еще одна долгая пауза. Она сосредоточила всю силу воли, чтобы растопить этот холод. Но он молчал и только пыхтел в трубку.
— Стэнли, я же просто пошутила, ну скажи, что ты больше не сердишься?
Теперь в ее голосе угадывались слезы, она прикинула, что так будет лучше.
Поколебавшись, он сказал:
— Знаешь, Морин, мне это как-то не понравилось, я не люблю таких шуточек.
Она разрешила себе еще поплакать, и вскоре он сказал, снисходительно и раздраженно даруя ей прощение:
— Ну ладно, чего уж теперь плакать, будет тебе!
Ему досадно, что он простил ее, догадалась она, потому что и сама она на его месте испытала бы то же. За последние два часа он уже бросил ее и распрощался с нею; ему было даже приятно, что он бросает ее не по своей воле. Теперь он снова свободен, и ему непременно подвернется что-нибудь получше, он встретит девушку, которая не станет нагонять на него страх выходками вроде сегодняшней.
— Давай сходим в кино, Стэн…Даже теперь он колебался. Наконец обронил торопливо и неохотно:
— Ну ладно. Лестер-скуэр, перед «Одеоном», в семь часов. — И бросил трубку.
Обычно он подъезжал за ней на угол в машине.
Она стояла и улыбалась, а слезы текли у нее по щекам. Она знала, что плачет по Тони, который ее так подвел. Она вернулась домой подправить грим, думая о том, что она во власти Стэнли: теперь равновесие нарушено, перевес на его стороне.
Notes for a Case History
Maureen Watson was born at 93 Nelsons Way, N.I., in 1942. She did not remember the war, or rather, when people said 'The War,' she thought of Austerity: couponed curtains, traded clothes, the half-pound of butter swapped for the quarter of tea. (Maureen's parents preferred tea to butter.) Further back, at the roots of her life, she felt a movement of fire and shadow, a leaping and a subsidence of light. She did not know whether this was a memory or a picture she had formed, perhaps from what her parents had told her of the night the bomb fell two streets from Nelson's Way and they had all stood among piles of smoking rubble for a day and night, watching firemen hose the flames. This feeling was not only of danger, but of fatality, of being helpless before great impersonal forces; and was how she most deeply felt, saw, or thought an early childhood which the social viewer would describe perhaps like this:
Maureen Watson, conceived by chance on an unexpected grant-ed-at-the-last-minute leave, at the height of the worst war in history, infant support of a mother only occasionally upheld (the chances of war deciding) by a husband she had met in a bomb shelter during an air raid: poor baby, born into a historical upheaval which destroyed forty million and might very well have destroyed her. As for Maureen, her memories and the reminiscences of her parents made her dismiss the whole business as boring, and nothing to do with her.
It was at her seventh birthday party she first made this clear. She wore a mauve organdie frock with a pink sash, and her golden hair was in ringlets. One of the mothers said: 'This is the first unrationed party dress my Shirley has had. It's a shame, isn't it?' And her own mother said: 'Well of course these war children don't know what they've missed.' At which Maureen said: I am not a war child.' What are you then, love?' said her mother, fondly exchanging glances.
'I'm Maureen,' said Maureen.
'And I'm Shirley,' said Shirley, joining cause.
Shirley Banner was Maureen's best friend. The Watsons and the Banners were better than the rest of the street. The Watsons lived in an end house, at higher weekly payments. The Banners had a sweets-paper-and-tobacco shop.
Maureen and Shirley remembered (or had they been told?) that once Nelson's Way was a curved terrace of houses. Then the ground-floor level had broken into shops: a grocers, laundry, a hardware, a baker, a dairy. It seemed as if every second family in the street ran a shop to supply certain defined needs of the other families. What other needs were there? Apparently none; for Maureen's parents applied for permission to the Council, and the ground floor of their house became a second grocery shop, by way of broken-down walls, new shelves, a deepfreeze. Maureen remembered two small rooms, each with flowered curtains where deep shadows moved and flickered from the two small fires that burned back to back in the centre wall that divided them. These two rooms disappeared in clouds of dust from which sweet-smelling planks of wood stuck out. Strange but friendly men paid her compliments on her golden corkscrews and asked her for kisses, which they did not get. They gave her sips of sweet tea from their canteens (fill