Заметки практика (Вместо предисловия) — страница 2 из 3

лось с привязанностью к Лизогубу, с намерением спасти Лизогуба, то ли искренними, то ли фальшивыми.

Темы народническая, народовольческая исследовались интенсивно и давно, в содружестве историков и уцелевших революционеров. Изда­вались журналы «Былое», «Голос минувшего», «Каторга и ссылка», изда­вались мемуары, начиная от незаменимых фигнеровских и кончая бро­шюрами, выходили и выходят основательные ученые труды, и все-таки архивные занятия не утрачивают значения для литератора. Суть не в на­ходках, даже и не в подробностях. Суть все в том же приобщении и проникновении. Пусть многое не будет использовано впрямую, непо­средственно, но это многое придаст твоей будущей книге остойчивость, как балластины в трюме придают остойчивость кораблю.

Мне по душе месяцы... нет, годы, проведенные в архивах, за канце­лярскими столами,— прежде они были испещрены кляксами, теперь, когда ручки шариковые, чистехоньки. Хорошо было в тяжеловесном и сумрачном здании ленинградского Военно-морского архива, во дворе которого так буйно цвела сирень в первые послеблокадные весны. Или в рукописном отделе библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, загроможденном ящиками, вернувшимися из эвакуации. Хорошо в Ле­фортовском дворце с мощными стенами и высокими окнами на Яузу, хорошо во флигеле бывшей Румянцевской библиотеки... Склонившись над бумагами, будто отогреваешь своим дыханием замерзшее время. Иногда вдруг почудится, что ты, словно мальчишкой в довоенном трам­вае, дуешь на оконное стекло, обросшее мохнатым инеем, дуешь, стараешься, возникает глазок, и ты каким-то обновленным зрением видишь улицу, перекресток, вывеску...

В архив, в архив! Ты не жил в отошедшей эпохе, но должен прожить в ней, пропустить сквозь сердце. С ее взлетами и падениями, грозными диссонансами и мильоном терзаний. И тогда, быть может (быть может!), угадаешь, как формулировал один философ, общую истину давно угасшего бытия.

Но кроме архива есть то, что художники зовут пленэром,— работа на открытом воздухе. Она всегда необходима, хотя и не всегда выпол­нима. Судьбы моих героев звали меня на Восток — ездил на Сахалин, в Нерчинский завод и Акатуй, в Якутск и Вилюйск... Звали и на Запад: в Женеву, в Париж, в Лондон. Не привелось.

***

Но вот он приходит, день округлой наполненности, почти пресы­щения. Что-то завершилось в твоей душе. Все! Лишь два-три шага до письменного стола. Кто-то меня уверял, что в такой день готов пустить­ся в пляс. Врал, поди. Нет, я медлю, медлю, медлю. Меня берет ото­ропь.

А в чем, собственно, дело?

Излагай, как было, излагай, что было, ведь у тебя ни вымышленных положений, ни вымышленных персонажей. Да и классики на твоей сторо­не. Гоголь, например. Гоголь с его гениальной фантазией признавал, что он «способен больше выводить, чем выдумывать». О том же говорил и Томас Манн: «Я утверждаю, что величайшие писатели никогда в жизни ничего не выдумывали...» Но тотчас и прибавил: «...а только наполняли своей душой и преобразовывали уже известное». Хорошенькое «только»! В том-то и дело — наполняли своей душой...

Между тем невымышленные персонажи в невымышленных поло­жениях ждут и требуют: в ы в о д и.

Народоволец Михайлов, изощренный конспиратор, воплощенная осмотрительность, знает почти наверняка, что на Невском, в фотогра­фическом заведении, где ему надо взять карточки погибших друзей, прячется полицейская засада. Вчера сказал товарищам: не пойду. А нынче — нынче на Невском, поравнялся с салоном, спокойный и зоркий, никакого аффекта, но вот минута неуследимая, роковая, страшная — Михайлов заходит, он схвачен. Потом, из тюремной камеры, шлет письма, шлет свое «Завещание», а про арест, про обстоятельства ареста ни полсловечка. Минута, стало быть, недокументированная. А ты, автор повести о Михайлове, в ы в о д и, не прячась в туманном мистицизме и не увязая в субъективизме.

Даже и при наличии фактов непреложных возникает разрыв между ними и правдой психологической.

В первый день судебного процесса по делу 28 революционеров-народников, процесса, по которому проходил и Дмитрий Лизогуб, в Одессу прибыл палач Фролов. Отношением на имя министра его вытребовал военный генерал-губернатор Тотлебен, герой Севастополя и Плевны. Стало быть, две недели спустя, формально утверждая пред­решенные смертные приговоры, Тотлебену не следовало испытывать тесноту и тяжесть в груди. А Лев Толстой, рассказывая об этом («Боже­ское и человеческое»), писал, что старый воин, убежденный монархист и суровый администратор, почувствовал колотье сердца.

Толстой не видел, не читал конфиденциальной бумаги, пригласившей в Одессу заплечных дел мастера еще за две недели до резолюции военного суда. Но если б и видел, если б и читал —убежден — написал бы то, что написал.

Фактор психологический глубже факта исторического. Движения души подчас не покоятся ни на логике, ни на отвлеченных идеях.

Сопротивление «голой» истории сказывается и в другом. История не заботится о романисте. Бывает так, что в гуще событий драматических словно бы ни с того ни с сего возникает фигура негероическая. Я не говорю о каком-нибудь клерке или филере, глазами которого автор видит трагедию, хотя и признаю сей способ достойным усилий художни­ка. Нет, я имею в виду литератора, умного, «непростого», однако в известном смысле рядового. Построив повесть об Александре Михайлове не пересечении двух «лучей» — рассказа второстепенного писателя Зо­това и рассказа третьестепенной (вымышленной, но типической) народ­ницы Ардашевой,— я, не скрою, весьма опасался, что повесть об Алек­сандре Михайлове сочтут повестью не об Александре Михайлове. И все же, надеюсь, то была повесть о Михайлове, отразившемся в двух зер­калах.

Каждому практику исторического жанра известна особенность исто­рии: она, матушка, словно бы приустав, начинает топтаться на месте, кружить и пятиться. Семеня за нею на короткой приструнке, рискуешь придать повествованию вялость, опасную для репутации сочинителя,— эта воловья вялость вызывает подозрение, высказанное однажды публи­цистом прошлого века: господи помилуй, уж не кастраты ли пишут такие книги?!

Забота о динамике сюжета дает литератору право не только на целесообразный вымысел и домысел, но и на хронологические сдвиги. Гете казнил Эгмонта на двадцать лет раньше палача. А. К. Толстой последовал за Гете и отрубил голову своему персонажу за пять лет до срока... Зная об этом, я, работая над романом «Март», все же долго ежился, прежде чем позволил героине — весьма известной в истории «Народной воли» — преждевременно разрешиться от бремени: боялся гнева специалистов (не акушеров, а знатоков темы).

Вообще на первых порах меня крепко стреноживала колдовская сила документа, его прельстительная архаика. От этих чар я не свободен и ныне, но теперь, кажется, сие уже осознанная необходимость.

Вероятно, нет нужды подчеркивать вкус современного читателя к документализму. Никому уж не приходит в голову сравнивать под­линную речь героя, приведенную в романе, с его сапогом, привешенным на портрет этого героя. Есть, однако, правило, где-то писанное,— архивные фонды романа необходимо скрыть от читателя. Подобно тому как от зрителя, любующегося половодьем, скрыты быки, подпирающие ажурный мост. Или закулисное от сидящих в театральном зале.

Согласен, если речь о том, что документ торчит из текста, застре­вает, как кость в горле читателя, то есть включен немотивированно, без эстетической надобности. Да, согласен, но однажды откровенно нарушил это правило, надеясь, что документ обретет особое значение.

В повести «Судьба Усольцева» я описал малоизвестную историю 80-х годов прошлого века. Искатели града Китежа — мужики, мастеро­вые, горсть интеллигентов — отправились за моря и учредили в Африке колонию, рассчитывая жить-поживать братски и справедливо. В числе колонистов был медик. Дневников или мемуаров он не оставил. Изменив фамилию, назвав доктора Николаем Николаевичем Усольцевым, я «выдал в свет» его воспоминания. И снабдил постраничными примеча­ниями (дополняющими или уточняющими), почерпнутыми из подлинных источников, указывая названия архива и фонда. Стало быть, обнажил опорные быки, повел читателя за кулисы. Нареканий критики не после­довало.

Кстати, о критических разборах исторического жанра. От советов удерживают соображения личной безопасности, но тут не совет, а прось­ба присмотреться к стилистике исторической прозы: проблематика — рассматривается, поэтика — удостаивается легкого касания. Что ж делать практику? Обратиться к метрам?

Один скажет, что многие исторические беллетристы «тратят жизнь на детское подражание устарелым оборотам и на употребление слов, вычеркнутых навсегда из нашего словаря». Другой укажет, что худший вид неправдоподобия — реконструкция истории языком, не свойствен­ным этой эпохе.

Прислушиваться к метрам полезно; слушаться — бесполезно. Каж­дый здесь борется в одиночку. У разного времени разный ритм и цвет. У диалога — словарь один, у внутреннего монолога — несколько иной. Есть архаизмы сгнившие, а есть архаизмы сверкающие. Одного нет — рецептов. И слава богу.

Вероятно, искус стилистикой, тональностью проходят и авторы романизированных биографий. Не утверждаю, а предполагаю, ибо не писал их. Не помню, кто высказался, помню самое высказывание: ничего, мол, так не боюсь, как мышей и беллетризированных биографий. Я разделяю эту боязнь. Она субъективна. Внушать ее другим нет смысла. Да и не с руки, речь веду о собственных посильных опытах. А они, так сказать, антироманизаторские.

Вот два мнения о биографическом жанре:

—       Самый скверный и лживый род литературы,— сердился В. В. Ро­занов.

—       Прекрасное искусство,— настаивал Андре Моруа.

Наша современница на вопрос: «Вы много читаете?» — ответила: «Очень. Это моя страсть. Но не романы, а главным образом биографии». Она, однако, не уточнила, какие — романизированные или документальные? Мне, автору последних (вышли в серии «Жизнь замечательных людей» — «Головнин», «Нахимов», «Сенявин»), хотелось бы думать, что предмет ее страсти именно документальные биографии. А если я оши­баюсь, то все же скажу, как они сделаны.