1
Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, – это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было – как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания – немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.
А потом – потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.
Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.
Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом – по всему его телу и опять возвращалась к ногам, – нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, – думала Джун, – если они такие красивые.
Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.
– Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.
Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи – нет ничего прекраснее губ Джун, – так думали все, – когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.
– Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.
– Мне это понравится?
– Конечно.
– Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?
– Гораздо больше.
– Какой же ты глупый.
Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.
– Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?
В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время – это острый клинок, рассекающий на части вечность, – о, хирургия часов, – и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит – спасаться, – так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, – связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, – это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, – тысяча разных часов, – в каждом городе – свое собственное время, – вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте – уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, – а Гранд Джанкшн – это железнодорожная линия – одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, – и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться – она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, – спастись, – этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, – и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:
«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».
В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть – по одному на каждый путь, – это было какое-то вавилонское столпотворение часов – теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность…
(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)
…ценные как некий секрет, некая драгоценность – часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, – это заставляет думать – это заставляет задуматься – это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.
Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд… здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, – вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс… но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными… Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина… но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, – то, что люди из осторожности имеют два имени, – тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, – хотя и продолжая существовать в настоящем, – когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером – «Ракета» и еще трое. Первое испытание – пробег на расстояние в полторы мили.
«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, – должно быть, это было потрясающее зрелище – взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, – окровавленные вихри ветра, – ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе – вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, – это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, – плюс-минус пара близоруких, – следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле – малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути – или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, – что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?
Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, – это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, – мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» – так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, – это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» – так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные…
Можно представить себе это: страх – с одной стороны, а с другой – бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх – в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и… таящие в себе искру какого-то острого удовольствия… когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, – сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы – все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами – это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» – такое определение даст позже Зиммель – это похоже на медицинское заключение – а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний – насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, – старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг – и паутина сорвется вниз и сожмется в комок – и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, – жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие – с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, – удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего – удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя – удовольствие, а внутри него – болезнь, болезнь, а внутри нее – удовольствие, и та, и другое – мчатся друг за другом в одном коконе страха; – страх, а внутри него – удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх, а внутри него – болезнь, а внутри нее – удовольствие, – и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, – какое зловещее, всесильное вращение – так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, – какое зловещее, всесильное вращение – и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять – это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь – такими ли они должны быть? – душа твоя опустошена, – и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, – когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний – это удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх, а внутри него – удовольствие, а внутри него – болезнь, а внутри нее – страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, – или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, – покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх – и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, – так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.
В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, – читали.
Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, – вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него – безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной
историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение – это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, – это действительно так. Открытая книга – признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, – это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, – слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, – весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение – это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха – книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, – вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, – сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, – первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, – одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, – он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел – первым, из правительственного вагона, – как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, – как это сделали – неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании – настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, – ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью – спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», – что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты – доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, – смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, – совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.
Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, – слишком многое оно в себе содержало – целый ряд событий, – целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, – это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» – а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:
– Локомотив.
2
– Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?
– Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер…
– Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же…
Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.
– Вот, именно эта… знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки…
– У миссис Аррани – соль, это совсем другая нота… Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.
– Спасибо, миссис, достаточно…
– Я просто хотела вам помочь…
– Конечно, все прекрасно, а теперь – тишина…
– Извини, Пекиш…
– Ну что еще, Брэт?
– Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
– Кто-нибудь видел доктора?
– Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
– Какая нота была у доктора?
– Ми.
– Хорошо, ми будет моя…
– Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
– Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
– У доктора она хорошо получалась…
– Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
– Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу – негромко, припев – быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?
По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим – к запястью певца, дергалась – и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась – и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась – и певец замолкал. Все очень просто.
К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.
Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.
Разумеется, этот инструмент не отличался особым мастерством исполнения и расстраивался, когда в музыке встречались быстрые или замысловатые пассажи. Ввиду этого Пекиш подбирал особый репертуар, состоящий почти полностью из его собственных вариаций на народные мелодии. Для достижения должного результата он терпеливо проводил дидактическую работу, привлекая к ней все свое красноречие:
– Вы приходите сюда не для того, чтобы петь одну какую-то ноту. Вы приходите, чтобы петь вашу собственную ноту. Это не пустяк, это очень важно. Иметь свою ноту, свою собственную ноту. Полюбить ее, выбрав из тысячи других, носить ее при себе, в своем сердце. Вы можете мне не верить, но я говорю вам, что когда вы дышите, она дышит вместе с вами, когда вы спите, она ждет, когда вы проснетесь, она следует за вами по пятам, и, клянусь, она будет с вами до самой смерти и умрет вместе с вами. Вы даже можете сделать вид, что это не так, вы можете прийти сюда ко мне и сказать: дорогой Пекиш, мне жаль, но мне не верится, что во мне есть какая-то нота, и после этого уйти, просто уйти… но на самом деле эта нота есть… есть, вы просто не хотите ее слушать. И это – настоящий идиотизм, поразительный идиотизм! У человека есть нота, его собственная нота, и если он дает ей погибнуть в себе… нет, послушайте меня… жизнь, конечно, издает адский шум, но напрягите слух, чтобы услышать ее, а когда услышите, схватите ее и держите крепко, чтобы она больше никуда не делась. Носите ее с собой, напевайте ее про себя, когда вы работаете, пусть она звучит у вас в голове, в душе, пусть она будет на кончиках ваших пальцев. И, может быть, даже в ногах, да-да, тогда, может быть, вы сможете хоть раз прийти вовремя, потому что ведь невозможно каждый раз начинать с опозданием на полчаса, каждую пятницу – с опозданием, я говорю это к для вас, мистер Поттер, даже в основном для вас, со всем моим к вам уважением, никогда еще ваша соль не звучала в этих стенах раньше чем в восемь тридцать, никогда – все это могут подтвердить.
В общем, Пекиш старался вовсю. И его внимательно слушали. Вот поэтому-то, за исключением досадной забывчивости миссис Треппер, все составляющие гуманофона могли продемонстрировать необычайную точность мелодии. Можно было остановить каждого из них в любой момент, в любом месте, попросить послушать его ноту – и он воспроизводил ее с необычайной естественностью, с точностью духового инструмента, а ведь это были люди. И в самом деле, они носили ее в своей душе, в сердце, – именно так, как думал Пекиш, – как запах, как память, как боль. Вот так. И в конце концов они становились этой нотой. Например, когда умер достопочтенный Хазек (гепатитный цирроз), всем стало ясно, что умер не только сам достопочтенный Хазек, но также, а может быть, и в большей степени, – самый низкий фа-диез гуманофона. Два других фа-диеза (мистер Воук и миссис Бардини) произнесли надгробную речь, а Пекиш сочинил по этому случаю рондо для оркестра и гуманофона, в котором были все ноты, кроме только что усопшей. Это было очень трогательно. Вот так.
– Извини, Пекиш…
– Ну что еще, Брэт?
– Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
– Кто-нибудь видел доктора?
– Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
– Какая нота была у доктора?
– Ми.
– Хорошо, ми будет моя…
– Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
– Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
– У доктора она хорошо получалась…
– Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
– Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу – негромко, припев – быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и отдайтесь музыке. Готовы?
Два часа спустя Пекиш и Пент возвращались домой, Пент и Пекиш пробирались в темноте к домику вдовы Абегг, где один жил в своей комнате как пожизненный пансионер, а второй – имел свою постель в качестве полуприемного сына. Пекиш насвистывал мелодию «Заколдованного леса». Пент шел, переставляя ноги, как будто бы он шагал по невидимой проволоке, висящей над пропастью глубиной в четыреста метров, может быть, даже больше.
– Слушай, Пекиш…
– Мммм…
– А у меня будет своя нота?
– Конечно же, будет.
– А когда?
– Рано или поздно.
– Когда рано или поздно?
– Может быть, когда пиджак станет тебе впору.
– И какая это будет нота?
– Не знаю, мой мальчик. Придет время, и ты узнаешь.
– Ты уверен?
– Обещаю тебе.
Пент снова пошел по воображаемой проволоке. Приятнее всего было то, что даже когда он падал, ничего страшного не происходило. Это была очень глубокая пропасть. Но у этой пропасти была добрая душа. Она прощала ошибки, почти всегда прощала.
– Слушай, Пекиш…
– Мммм…
– У тебя есть нота, правда же?
Молчание.
– Какая это нота, Пекиш?
Молчание.
– Пекиш…
Молчание.
Потому что, сказать по правде, у него, у Пекиша, не было своей ноты. Он начинал стареть, он играл на тысяче инструментов, даже сам изобрел несколько, у него в голове раздавалось несметное число разных звуков, он даже мог их видеть, а это не то же самое, что слышать их, он знал, какого цвета разные шумы, он знал их все до одного, он мог слышать даже неподвижный камень, – но своей ноты у него не было. Это была непростая история. В нем звучало слишком много нот, чтобы выбрать одну, свою. Это трудно объяснить. Так было, вот и все. Она, эта нота, растворилась в бесконечности, как слеза в море. И можно потратить целую жизнь, пытаясь выловить ее снова. Жизнь Пекиша. Все зто трудно понять. Может быть, если бы вы были там, в ту ночь, когда дождь лил как из ведра, а на колокольне в Квиннипаке било одиннадцать часов, может быть, тогда бы вы поняли, если бы вы видели это своими глазами, если бы вы видели Пекиша той ночью. Тогда да. Может быть, вы бы и поняли. Шел сильный дождь, и на колокольне в Квиннипаке начало отбивать одиннадцать часов. Надо было бы быть там, в тот момент. Именно там. Чтобы понять. Что-нибудь из всего этого.
3
Инженера-путейщика звали Бонетти. Это был очень элегантный, чрезмерно благоухающий господин с небольшой залысиной. Он беспрестанно смотрел на часы, то и дело доставая их из жилетного кармана, отчего казалось, что он очень занят чрезвычайно важными делами. На самом деле это была привычка, приобретенная им много лет назад, в тот день, когда в праздничной толпе в день Святого Патрика у него украли точно такие же часы, семейную реликвию. Он смотрел на них не для того, чтобы узнать, сколько времени, а просто проверял, на месте ли часы. Проехав три часа в коляске и прибыв наконец в Квинипак, он вынес краткий приговор:
– Необходимость железной дороги в этом так называемом городе не только логична, но и совершенно очевидна.
Затем вышел из коляски, попытался стряхнуть пыль со спины, вынул часы и спросил, где дом мистера Райла. С ним вместе приехал ассистент, улыбчивый человечек, фамилия которого, по удивительному совпадению, была Бонелли. Брэт, который их встречал, провез их на своей колымаге по дороге, ведущей к Стекольному заводу, мимо холма, прямо к дому мистера Райла.
– Великолепный дом, – сказал инженер Бонетти, доставая часы.
– Действительно, великолепный, – ответил Бонелли, мнения которого, впрочем, никто не спрашивал.
Они уселись вокруг стола: Бонетти, Бонелли, мистер Райл и старик Андерсон. «Насколько мне известно, рельсы не делают из стекла: зачем я здесь нужен?» – протестовал было старик Андерсон. «Ты посидишь и просто послушаешь, остальное – мое дело», – ответил мистер Райл. «И потом – кто тебе сказал: может быть, их и впрямь лучше делать из стекла». На столе была разложена большая карта окрестностей Квиннипака. Бонелли привез с собой толстенную папку с документами и дорожный письменный прибор. На мистере Райле был халат. Бонетти поглядывал на часы. Старый Андерсон закурил свою пенковую трубку.
– Полагаю, мистер Райл, вы уже определились, как будет пролегать железная дорога… – сказал Бонетти.
– Простите, не понимаю.
– Я хочу сказать… вам надо уточнить, откуда бы вы хотели вести дорогу и в каком городе она должна заканчиваться.
– Ах, да… поезд должен отправляться из Квиннипака, это решено… или, лучше сказать, отсюда, откуда-то отсюда… я думал, от подножия холма, там большой луг, думаю, там будет идеально…
– И каков же будет конечный пункт? – спросил Бонетти не без скептицизма в голосе.
– Конечный?
– В какой город должен прибывать поезд?
– Ну, такого конкретного города нет, куда бы он мог прибывать… нет.
– Но простите, такой город должен быть…
– Вы думаете?
Бонетти посмотрел на Бонелли. Бонелли посмотрел на Бонетти.
– Мистер Райл, поезда нужны для того, чтобы перевозить товар и людей из одного города в другой, вот в чем их назначение. И если нет города, в который должен прибывать поезд, то и в поезде таком смысла нет.
Мистер Райл вздохнул. После небольшой паузы он заговорил голосом, полным терпеливого понимания:
– Дорогой инженер Бонетти, единственное и истинное назначение поезда – это бежать себе по земле со скоростью, на которую не способны никто и ничто другое. Единственное и истинное назначение поезда в том, чтобы человек сидел в нем и видел мир таким, каким никогда прежде не видел, и чтобы он за один раз смог увидеть столько, сколько не видел за тысячу поездок в коляске. Если к тому же этот поезд сможет перевезти немного угля или несколько коров из одного города в другой, тем лучше; но не это главное. Поэтому, на мой взгляд, нет никакой нужды, чтобы мой поезд прибывал в какой-нибудь город, потому что, в общем, ему не нужно никуда прибывать, так как его основная задача – бежать по земле со скоростью сто километров, а вовсе не прибывать в какое-то место.
Инженер Бонетти метнул разъяренный взгляд на ни в чем не повинного Бонелли.
– Но это совершеннейший абсурд! Если бы было как вы говорите, можно было бы построить круговую железную дорогу, этакое огромное кольцо длиною в несколько десятков километров, и пустить по нему поезд; а потом, израсходовав тонны угля и истратив уйму денег, получить превосходный результат: привезти всех обратно в пункт отправления!
Старый Андерсон курил с невозмутимым видом. Мистер Райл продолжал с олимпийским спокойствием:
– Это совсем другое дело, дорогой инженер, не надо путать. Как я вам уже объяснял в письме, я хотел бы построить абсолютно прямой путь длиною в двести километров, и я вам объяснял зачем. Путь – это прямолинейная траектория, а поезд – пуля, выпущенная в воздух. Знаете, это прекрасный образ – летящая пуля: это точная метафора судьбы. Пуля летит и не знает, убьет она кого-нибудь или пролетит мимо, и все же она летит, и судьба ее предрешена: разорвать чье-то сердце или пробить насквозь какую-то стену. На судьбе все уже написано заранее, и все же прочесть эти записи невозможно. Поезда – это пули и в то же время – точные метафоры судьбы, только гораздо красивее и крупнее. Вот я и думаю: как было бы прекрасно разбросать по земле эти памятники прямой, без изгибов траектории судьбы. Это как картины, как портреты. Из поколения в поколение будут передавать они неизменные черты того, что мы называем судьбой. Ради этого мой поезд пойдет по прямой линии длиной в двести километров, дорогой инженер, и у нее не будет изгибов, никаких изгибов.
Инженер Бонетти стоял с окаменевшим лицом, выражавшим полнейшее недоумение. Глядя на него, можно было бы подумать, что у него во второй раз украли часы.
– Мистер Райл!
– Да, инженер…
– МИСТЕР РАЙЛ!
– Слушаю.
Но, не в силах произнести ни слова, Бонетти рухнул на стул, как падает на ковер боксер, после двух-трех неудачных ударов потерявший надежду на победу. И вот тогда обнаружилось, что Бонелли – вовсе не пустое место.
– Вы абсолютно правы, мистер Райл, – сказал он.
– Благодарю вас, мистер…
– Бонелли.
– Благодарю вас, мистер Бонелли.
– Да, вы абсолютно правы, и, хотя возражения инженера совершенно обоснованны, нельзя отрицать, что вы четко представляете, чего хотите, и идея ваша достойна воплощения. И все же, если позволите, не стоит так категорично отвергать возможность выбрать город как конечный пункт для вашего поезда. Если я правильно понял, вам совершенно безразлично место, где будут заканчиваться пути, и, думаю, у вас не вызовет беспокойства, если случайно этим местом окажется какой-нибудь город. Знаете ли, такая возможность смогла бы решить многие проблемы: так можно проще построить железную дорогу и уже на следующий день пустить по ней поезд.
– Нельзя ли покороче?
– Все очень просто: укажите нам на этой карте любой город за двести километров отсюда, и вы получите ваши двести километров прямого пути и поезд, бегущий по нему со скоростью сто километров в час.
Мистер Райл кивнул с удовлетворенной улыбкой. Бросив взгляд на старого Андерсона, он склонился над картой. Он изучал ее так, будто никогда раньше не видел, что, впрочем, весьма вероятно. Он измерял расстояние пальцами, что-то бормотал, взгляд его блуждал по карте. Вокруг стояла полная тишина. Прошла, может быть, минута. Потом старик Андерсон, выйдя из оцепенения, наклонился к карте, два раза отмерил трубкой расстояние и, с довольной улыбкой подвинувшись к мистеру Райлу, прошептал ему на ухо название.
Мистер Райл резко откинулся на спинку стула, как будто его ударили.
– Нет, – сказал он.
– Почему?
– Потому что это невозможно, Андерсон, это не просто какой-то там город…
– Вот именно. Именно потому, что это не просто какой-то там город…
– Я не могу отправлять туда поезд, постарайся понять.
– Здесь нечего понимать. Это проще простого. Никто не сможет помешать нашему поезду прибывать туда, никто.
– Никто нам и не мешает, но лучше, чтобы он прибывал в какой-нибудь другой город, правда.
Бонетти и Бонелли хранили молчание, как две могильные плиты.
– И потом, Джун бы мне этого никогда не простила.
И мистер Райл замолчал, пробормотав: «И потом, Джун бы мне этого никогда не простила». Замолчал и старик Андерсон. Потом он встал и, повернувшись к гостям, произнес:
– Извините, господа, разрешите нам на минутку…
Он взял мистера Райла под руку и вывел его в соседнюю комнату. В китайскую гостиную.
– Джун не только простит тебе это: это будет последним и самым лучшим подарком.
– Подарком? Да это абсурд какой-то! Она и слышать ничего не хочет о Мориваре, а я туда проведу железную дорогу… нет-нет, это плохая идея, Андерсон…
– Послушай-ка меня, мистер Райл: вы между собой можете по-прежнему не упоминать о нем, о Мориваре, можете хранить этот ваш секрет, а уж я-то никому не расскажу; но это ничего не меняет: наступит тот день, – день, когда Джун должна будет поехать туда, в Моривар. И если это правда, что поезда – это судьба, а судьба – это поезда, то я думаю, что самое правильное – приехать туда, в Моривар, сидя задницей в поезде, и именно в этот самый день.
Мистер Райл молчал. Он смотрел на старика Андерсона и думал. Из глубины души поднималась давняя грусть, и он знал, что не должен позволить ей охватить себя, иначе будет по-настоящему больно. Он начал думать о мчащемся поезде, только о нем, он пытался унестись вслед за своей мечтой – за несущимся поездом, за рельсами, прорезающими поля Квиннипака, его мысль летела вдаль – туда, где будет конечный пункт, – в каком-то месте, а может быть – в городе, в каком-нибудь городе, возможно – именно в этом, и путь будет прямой, как траектория пули, выпущенной в этот город, именно в этот, ведь есть тысяча мест, куда мог бы прибывать поезд, но для этого поезда есть особый конечный пункт, и этим пунктом будет Моривар.
Он опустил глаза.
– Но Джун этого не поймет.
– Поймет. Она поймет это в тот самый день.
Когда они вернулись в комнату, Бонетти и Бонелли с угодливостью вскочили.
– Сидите, пожалуйста… значит, решили так… поезд будет отправляться отсюда и прибывать прямо в Моривар. Кажется, это как раз в двухстах километрах отсюда… разумеется, по прямой.
Бонетти наклонился над картой, водя по ней пухлыми пальцами, разыскивая этот город, о котором он уже где-то слышал.
– Великолепно! Я вижу, Моривар находится на море, это позволит осуществлять коммерческие перевозки… Ваше решение, мистер Райл, просто идеально, мне кажется, что…
– Коммерческие перевозки, как вы их называете, не имеют для меня ни малейшего значения, инженер. Не могли бы вы лучше сказать, когда можно будет начать работы и сколько, по-вашему, все это будет стоить?
Инженер Бонетти, достав из кармана часы, оторвал взгляд от карты и бросил его на часы – он проверял их наличие. Заговорил Бонелли, который приехал именно для этого.
– Необходимо будет сделать строительную площадку человек на восемьдесят… Через пару месяцев можно будет начать. Что касается стоимости, ваше совершенно законное желание построить прямую линию потребует от нас некоторых дополнительных работ… нужно будет внимательно изучить маршрут, и, возможно, придется копать, – построить кое-где земляные валы и, может быть, даже туннели… Во всяком случае, приблизительная сумма, которую вы найдете в этих документах, вам покажется реальной…
Мистер Райл взял лист в руки. Там была написана одна только цифра. Он ее прочел. Поднял взгляд и, протянув его Андерсону, сказал:
– Разумеется, это нешуточная сумма, но, думаю, в чем-то себя ограничив, мы ее потянем.
Бонелли посмотрел ему в глаза.
– Обычно эта цифра обозначает строительство десяти километров железной дороги. Значит, в нашем случае необходимо умножить ее на двадцать…
Мистер Райл снова взял лист из рук Андерсона, еще раз прочитал цифру, поднял взгляд на Бонелли, перевел его на Бонетти и снова на Бонелли.
– Правда?
4
Человек, как маятник, неутомимо мечется взад-вперед, от дома к дороге.
Под проливным дождем человек, как безумный маятник, мечется взад-вперед от дома к дороге.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, потом быстро возвращается домой, снова выбегает на улицу, и опять забегает в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный и сильно промокший маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, высматривает что-то в небе и в потоках дождя и быстро возвращается в дом, снова выбегает на улицу, и опять бежит в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно, он как будто околдован колокольным звоном, прорезающим ночную тьму и растворяющимся в бесконечном дожде.
Одиннадцать ударов.
Один за другим.
Один и тот же звук, одиннадцать раз подряд.
Каждый удар звучит так, как будто он – единственный.
Одиннадцать волнами расходящихся звуков.
А в них – неисчислимое время.
Одиннадцать.
Один за другим.
Медные камни, падающие в ночную мглу.
Одиннадцать непроницаемых звуков, брошенных в червоточину ночи.
Одиннадцать ударов раздавались среди проливного дождя с колокольни, бодрствовавшей в ночи.
И первый же удар – самый первый – застал врасплох душу Пекиша и опалил ее крылья.
Пекиш смотрел на проливной дождь за стеклом. Лучше сказать – он его слушал. Для него все это было прежде всего бесконечной чередой звуков. Часто случалось так, что мир представал перед ним в виде особенно сложной симфонии, и тогда он, как загипнотизированный, наблюдал его с величайшим вниманием, и душа его была охвачена каким-то острым, лихорадочным возбуждением. За окном раздавался шум дождя, а он слушал. Он застыл у окна своей комнаты в глубине коридора в доме вдовы Абегг, босиком, в ночной рубашке грубой шерсти. Они остались наедине, это потрясающе – наедине: он и этот дождь. Но вот в темноте на колокольне Квиннипака раздался первый удар.
Пекиш слышал его с самого начала, – тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, едва касаясь его сознания, и тут же исчезали вдали. Он почувствовал, будто его что-то слегка задело. Как будто оцарапало. Он затаил дыхание и приготовился ждать второго удара. Он слышал его с самого начала – тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, сверля его сознание, и тут же исчезали вдали. В тот миг, когда звук умолк, он совершенно точно понял: такой ноты в природе не существует. Распахнув дверь комнаты, он босиком пробежал по коридору и выскочил на улицу. На пороге он услышал третий удар, сверху на него обрушилась стена воды, но он этого не заметил и выбежал на середину дороги. Там он остановился и, стоя босиком в луже, поднял взгляд на колокольню Квиннипака, закрыл мокрые (но не от слез) глаза и стал ждать, когда раздастся…
Четвертый удар.
Он выждал две секунды, чтобы прослушать его полностью, с начала до конца, и быстро побежал к дому. Он бежал, выкрикивая ноту сквозь шум дождя, сквозь весь этот шум. Он не отпускал от себя эту ноту ни пока открывал дверь, ни пока бежал по коридору, оставляя грязные следы и стряхивая воду с одежды, волос и с души, – он не отпускал ее, пока не добежал до комнаты и не сел за свое пианино, «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и не начал искать ее на клавишах. Ноту, разумеется. Си-бемоль, потом ля, снова си-бемоль, потом – до, снова – до и си-бемоль. Он искал ноту, затерянную среди белых и черных клавиш. С руки его стекала вода, капля дождя, упавшая с неба, чтобы слезой пролиться на клавишу цвета слоновой кости и, скатившись в щель между до и ре, исчезнуть там навсегда, – какая прекрасная судьба. Он так и не нашел ее. И замолчал. Перестал нажимать клавиши. Затем, услышав зарождающийся звук нового удара, резко вскочил, выбежал в коридор, одним прыжком оказался на улице и, даже не останавливаясь, прямо по лужам побежал навстречу этому звуку, с невозмутимой регулярностью доносящемуся с колокольни сквозь стену дождя; он снова закричал эту несуществующую ноту и, резко повернувшись, опять побежал к дому, не обращая внимания на ливень, и, проскользнув через мокрый коридор, уселся за свой «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и, крича эту несуществующую ноту, стал ритмично ударять по клавишам, вымогая у них то, чего у них не было, – несуществующую ноту. Он кричал и терзал си-бемоль, потом – до, и опять си-бемоль, си-бемоль, си-бемоль, он кричал и бил по клавишам с невыразимой яростью, или, может быть, это был немыслимый энтузиазм, и нельзя было также понять – слезы ли, капли ли дождя текли по его лицу. Когда он снова бежал по коридору к выходу, ноги его скользили по грязной воде, покрывавшей пол; толкнув дверь, он выскочил на дорогу. Сердце его отбивало какой-то особенный ритм, как безумные часы, закованные в этот чудовищный корпус, которым был Квиннипак со своей колокольней. Он снова поднял взгляд в ночную пустоту, чтобы набрать себе пригорошню звука, регулярно доносившегося до его слуха с колокольни сквозь тысячи блестящих капель, и он набрал ее, и понес, как человек, который несет в ладонях воду, желая утолить чью-то жажду или свою собственную, и он утолил бы ее, но, дойдя до середины коридора, понял, что руки его пусты, а значит, и сознание его пусто и безмолвно, – это был лишь миг, быть может – предчувствие того, что вот-вот произойдет; он как вкопанный остановился посреди коридора и вдруг резко обернулся, как бы охваченный неожиданным страхом, и бросился вон из дома, хлопнув дверью, и, по щиколотку в мутной воде, он добежал до середины дороги, упал на колени и, сжав голову руками, закрыл глаза и подумал: «Сейчас, вот-вот, сейчас», и пробормотал: «Или больше никогда».
Он стоял там, как зажженная свечка в пылающем амбаре.
Заживо похороненный в море текучих ночных звуков, он ждал одной круглой медной ноты. Какая-то маленькая пружинка ослабла в сердце часов на колокольне в Квиннипаке.
Длинная стрелка сдвинулась вперед на минуту.
Среди моря текучих ночных звуков до Пекиша доползла круглая капля тишины. Коснувшись его, она лопнула, обрызгав тишиной громкий шум бесконечного дождя.
«Да, той ночью на землю обрушился настоящий ливень, знаете ли, нечасто в наших краях такое случается, насколько я припоминаю… хотя, разумеется, это не единственная причина, по которой мне запомнилась эта ночь… впрочем, это одна из самых важных причин… хотя… сказать по правде, мистер Пекиш утверждал всегда, что именно из-за дождя все это и случилось… не знаю, смогу ли я все хорошо объяснить… знаете ли, он думал, что из-за дождя звук бывает таким странным… он говорил, что колокольный звон, пройдя сквозь стену воды и отражаясь от каждой капли… превращается в какую-то другую ноту, в общем… как будто кто-то играет на фисгармонии на глубине моря… это, должно быть, какие-то другие ноты, правда?.. Но в то же время, не знаю, я не всегда понимаю то, что говорит мистер Пекиш… Он мне даже объяснил однажды… он попросил меня встать рядом с его пианино и объяснил мне… он говорил, что между двумя соседними клавишами есть бесконечное число других нот, бог знает, сколько скрытых нот, так сказать, неслышных нот, – а он, мистер Пекиш, – он их слышит, и это, если хотите знать, и есть корень всех его бед и того беспокойства, которое его снедает, да-да, снедает его, и он говорил, что той ночью та нота и была как раз одной из этих скрытых нот… понимаете, – тех, что находятся между двумя соседними клавишами… нота, невидимая даже ему… вот… но не знаю, я тут многого не понимаю… знаете, что говорил мой дорогой Карл? Он говорил: „Музыка – это гармония души“ – так он говорил… и я с этим согласна… но никак не могу понять, как это может превратиться в болезнь… вот именно – в болезнь, понимаете? Я ведь… ведь я видела его в ту ночь… я проснулась, разумеется, и, выйдя на лестницу, наклонилась над перилами и видела, как он бежал по коридору и кричал… Казалось, он сошел с ума. Он меня просто напугал, в некотором смысле, – я стояла неподвижно, незаметно наблюдая за ним с верхнего этажа… Знаете, тогда еще не было Пента, я стояла наверху, а мистер Пекиш внизу, в глубине коридора, да-да, коридора… в общем, потом все стихло, будто бы он куда-то исчез… Тогда я спустилась с лестницы и прошла по коридору до самой двери… там было так грязно, весь пол – забрызган водой… Я дошла до двери и выглянула наружу. Сначала я его не увидела: хлестал сильный дождь, и было очень темно, сразу я его не заметила. Но потом – увидела. Это было невероятно, но он стоял на коленях в грязи, под этим ливнем, сжав голову руками, вот так… я знаю, это странно, но так оно и было… когда я увидела его, страх у меня прошел, я накинула плащ на голову и выбежала под дождь, крича: „Мистер Пекиш, мистер Пекиш!“ – а он не отвечал, все стоял как статуя… это было даже немного смешно, представляете? – он, стоящий на коленях, и я, прыгающая в грязи под дождем… не знаю… Наконец я взяла его за руки, и он медленно поднялся, и я отвела его в дом… он позволил себя отвести, шел молча… видите ли, по правде говоря, я почти ничего о нем не знала… он жил у меня всего несколько месяцев… и мы никогда друг с другом не разговаривали, только „доброе утро“ да „спокойной ночи“… я не знала, кто он, честно говоря… так вот, – я отвела его в комнату, сняла с него мокрую рубашку, даже не знаю, почему, но я ни на минуту не задумалась, удобно ли это… я просто сделала это и все, – потом начала растирать ему полотенцем голову и тело, а он дрожал от холода и ничего не говорил. Не знаю… тело у него было как у мальчика, знаете? – мальчик с седыми волосами… странно… и наконец я положила его в постель, под теплое одеяло, вот так. И, может быть, ничего бы не случилось, если бы я не осталась, – я сидела на кровати и смотрела на него, – в общем, я осталась, сама не знаю почему… и вдруг он меня обнял… вот так… он сильно сжал меня, и я его обняла, и… мы лежали так рядом друг с другом, на этой кровати, а потом – под одеялом… вот так… а потом все остальное… я думаю, Карл бы понял… нет, правда, – я говорю это не для самооправдания, он был такой… он говорил: „Жизнь – это наполненный бокал, который надо выпить до дна“, – так он говорил… и так оно и есть… он бы понял… Ну а потом, на рассвете, я выскользнула из постели и вернулась к себе в комнату. Утром на кухне… в окна светило солнце, он сел за стол и сказал просто, как говорил каждое утро: „Доброе утро, миссис Абегг“, и я ответила: „Доброе утро, мистер Пекиш, хорошо спали?“ – „Прекрасно“ – как будто бы ничего не было: ни этой истории с колоколом, ни всего остального… Когда он вышел в коридор, – я это прекрасно помню, – он остановился, обернулся, заглянул опять в кухню и, не поднимая глаз, сказал мне тихим голосом… он сказал мне что-то вроде: „Простите меня за коридор“, или что-то такое… а я ему ответила: „Не беспокойтесь, мистер Пекиш, я мигом все вымою“… Вот так оно было, примерно так… знаете, прошло уже больше пятнадцати лет с тех пор… столько времени… лет… нет, я никогда и не думала выходить замуж за мистера Пекиша, – сказать по правде, он мне никогда и не предлагал, если честно говорить, он и словом никогда об этом не обмолвился, но… так или иначе, хочу вам сказать… я бы и не согласилась… понимаете? – даже если бы он мне и предложил, я бы отказала ему, потому что у меня в жизни уже был мужчина и… мне посчастливилось любить одного мужчину, и не могу себе представить, что это могло бы повториться… как вы думаете? Те же слова, – мне пришлось бы произносить те же самые слова, это смешно… нет, я никогда бы не вышла за мистера Пекиша… Знаете, иногда ночью… случается… что ночью… иногда… мистер Пекиш тихонько входит ко мне в комнату… или я вхожу к нему… в общем, бывает, что порой наваливается такая усталость, и нет сил жить, сопротивляться… в голове такая сумятица, и еще эта усталость… все как-то не так… и когда наступает ночь, как-то неуютно себя чувствуешь в одиночестве… и тогда, изредка, я выхожу из комнаты и тихо иду в комнату мистера Пекиша… и он тоже иногда так поступает… и я ложусь к нему в постель, и мы обнимаемся… вы скажете, что в нашем возрасте не делают некоторых вещей, вам наверняка все это покажется смешным, и я знаю, что я уже не так красива и… но уж так случается, знаете… мы обнимаемся, и все остальное… не говоря ни слова… знаете, за все эти годы мистер Пекиш ни разу не сказал мне „нет“, и я – каждый раз, когда он ночью тихо-тихо входил ко мне, я ни разу ему не отказала, – не то чтобы это случалось часто, поверьте мне… это случалось лишь изредка… но ни разу я ему не отказала. По правде говоря… по правде говоря, я ни разу ему не сказала и „да“, то есть я ему никогда ничего не говорила, мы ни слова друг другу не сказали, ни словечка… да и потом, мы никогда в жизни не говорили об этом, мы об этом не говорили, это было нечто вроде тайны… нечто вроде нашей общей тайны… только однажды, я помню, вы будете сейчас смеяться, но… однажды я проснулась среди ночи, и он был рядом, он сидел на моей кровати и смотрел на меня… и, помню, он нагнулся ко мне и сказал: „Ты самая красивая женщина на свете“, вот как… о, я уже была немолода тогда, и все это было неправда… и все же… это была правда, в тот момент это была правда для него, я знаю, это была правда, только для него, и только в ту ночь, но это была правда… Я сказала однажды это Пенту… знаете, он записывает в тетрадочку каждый день все, что надо в жизни знать… я ему сказала, что жизнь… я сказала ему, что все самое прекрасное в этой жизни – тайна… так это было у меня… есть вещи, всем известные: это вещи обычные или – ужасные, но еще есть некие тайны и именно в них-то и заключается счастье… у меня было так, по крайней мере… и я думаю, что и он поймет это потом, когда вырастет… он захочет это узнать… знаете, я верю, что он действительно однажды уедет в столицу и станет важным человеком, у него будут жена, дети, и он увидит мир… я верю, что именно так и будет, этот пиджак не такой уж и большой… однажды он уедет… может быть, на поезде, знаете, по железной дороге, которую скоро построит мистер Райл… я-то их никогда не видела, но, говорят, они великолепны, эти поезда… он уедет на поезде, и кто знает, вернется ли он обратно… не знаю… я слышала, что когда едешь на поезде, мир как бы мелькает за окном, это как волшебный фонарь… ах, должно быть, это так прекрасно, так интересно… вы еще никогда не ездили? Вам непременно надо попробовать, вы ведь так молоды… моему милому Карлу он бы наверняка понравился, он был очень храбрый и любил все новое… ему бы понравился поезд… разумеется, не так сильно, как ему нравилась я… да нет, я шучу, не слушайте меня, это я так просто сказала, правда… просто так…»
5
– Но как это, мистер Райл, как это – ехать на большой скорости?
В саду перед домом собрались все обитатели дома Райлов. Пришли даже несколько рабочих со Стекольного завода, все слуги, и мистер Гарп, крупный специалист по земле, и старик Андерсон, крупный специалист по стеклу, и многие другие. И Джун, и Морми. И мистер Райл.
– Это невозможно рассказать, невозможно… нужно самим попробовать… это как будто бы весь мир начинает стремительно вращаться вокруг тебя… а потом… ну, это как будто бы… как будто вращаешься вокруг себя самого, вот так, вы вращаетесь как можно быстрее, с открытыми глазами… вот так…
И он начал кружиться, раскинув руки в стороны, этот мистер Райл, глаза его были широко открыты, и голова слегка откинута назад…
– …вы вращаетесь так и смотрите… вот таким вы видите мир, когда едете в поезде… именно таким… вращаетесь и смотрите… как будто вы едете на большой скорости… скорости…
…и, потеряв равновесие, он чуть было не упал, у него кружилась голова, но он продолжал со смехом:
– Ну, давайте, попробуйте… надо только вращаться вокруг себя, как можно быстрее, с открытыми глазами… ну, давайте, вы хотите знать, что значит – ехать на большой скорости, или нет? – ну, так кружитесь, черт возьми, давайте кружитесь!
И тогда, один за другим, – все принялись кружиться, сначала медленно и неуверенно, потом все быстрее и быстрее, – они кружились на большом лугу, раскинув руки в стороны, вытаращив глаза на круговорот недосягаемых образов, мелькавших вокруг, их охватило странное головокружение, – и в конце концов на большом лугу кружились все: и рабочие с завода, и служанки, еще совсем девочки, и мистер Гарп, большой специалист по земле, и старик Андерсон, большой специалист по стеклу, – в общем, абсолютно все уже кружились, раскинув в стороны руки и вытаращив глаза, только слышны были вскрикивания и смех, или кто-нибудь в конце концов падал на землю, столкнувшись с другим, – и опять вставал на ноги, все кружились до изнеможения, кричали и смеялись – юбки, кружась, задирались кверху, шляпы слетали на землю, то и дело раздавались проклятия, глаза слезились от смеха, кто-то терял башмак, спотыкался, и его подхватывал другой, девчонки пронзительно кричали, старик Андерсон что-то бормотал, и стоял такой шум и гам среди этого общего головокружительного вращения, что если бы кто-то бросил взгляд на этот огромный луг с небес, то, увидев этих неистово кружащихся безумцев, подумал бы: «Наверное, это праздник танцев», или, скорее всего, сказал бы: «Смотри-ка, какие странные птицы: сейчас они вспорхнут в небо и улетят в дальние страны». А на самом-то деле это были просто люди, – люди, путешествующие в несуществующем поезде.
– Попробуй покружиться, Морми, ну, давай…
Морми стоял среди всей этой суматохи и весело смотрел на происходящее. Мистер Райл присел около него.
– Если ты хочешь узнать, что можно увидеть из поезда, тебе нужно кружиться… вот так, как все…
Морми смотрел ему прямо в глаза, – так, как умел только он, потому что ни у кого другого не было таких глаз, – таких красивых глаз, и никто не умел так смотреть прямо в глаза, как он. Он молчал. Это было, можно сказать, неизбежное следствие такого необыкновенного взгляда: он молчал.
Всегда. С тех пор, как он приехал в Квиннипак, он произнес от силы сотню слов. Он внимательно смотрел, передвигался с методичной медлительностью и молчал. Ему было одиннадцать лет, но прожил он их как-то необычно, по-своему. Казалось, он жил в каком-то своем аквариуме, где царила тишина, а время представлялось в виде четок, и перебирать их надо было с особым старанием. В голове у него, у Морми, все перепуталось. Может быть, он был немного болен. Никто этого не знал, никто и не мог этого знать.
– Морми!..
Голос Джун донесся издалека. Он обернулся и посмотрел на нее. Она смеялась, ее юбка кружилась вместе с ней, волосы, вовлеченные в водоворот воображаемого путешествия, колыхались над лицом. Морми смотрел на нее всего минуту. Не произнося ни слова. И вдруг стал медленно вращаться, – раскинул руки в стороны и начал медленно вращаться, медленно-медленно, и сразу же закрыл глаза – один из всех, – потому что ни за что не смог бы он увидеть то, что нужно было увидеть и чего он так и не увидел из своего слепого поезда, потому что никогда у него в голове не смогла бы уложиться быстрая череда всех этих образов – Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом, и потом снова – Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом и снова Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, дома Квиннипака, улица между домами, на улице – люди, много людей, они разговаривают, и слова их облачками поднимаются над головами и испаряются в небе, – настоящий праздник слов, выпущенных на свободу – легких и все же весомых, – настоящая жаровня из голосов, поставленная там, чтобы разогреть всеобщее любопытство: «Вы, конечно, поступайте как хотите, но меня вы никогда не заставите войти в поезд, нет уж». – «Ты сядешь в него, вот увидишь, в один прекрасный день сядешь наверняка». – «Конечно, сядет, держу пари, что сядет, как только в него заберется Молли». – «При чем здесь Молли, она не имеет к этому никакого отношения». – «Это верно, поезд – не для таких». – «Да вы шутите, наверное, – мы в состоянии сесть в поезд». – «Успокойся, дорогая». – «Успокойте его, он, наверное, думает, что поезд – это поле битвы и туда пускают только мужчин?» – «Миссис Робинсон права, я читала, что там ездят даже дети». – «Не надо бы пускать туда детей, нельзя, чтобы они рисковали жизнью…» – «У меня есть кузен, он уже ездил в поезде, так вот: он говорит, что это совсем не опасно, абсолютно не опасно». – «А скажи-ка, он читает газеты, этот твой кузен?» – «Да, правда, в газетах писали о поезде, слетевшем с откоса». – «Это ничего не значит, вон Притц тоже слетел с откоса, а ведь он же не поезд». – «Господи, что за чушь ты несешь». – «Это Божье наказание – вот что такое поезд». – «Да-да, и богослов так говорил – „Конечно, богослов так говорил, не зря же он столько лет был поваром в семинарии“. – „Неправда, – в тюрьме“. – „Да это же одно и то же, черт возьми“. – „А мне кажется, это как в театре“. – „Что?“ – „Мне кажется, путешествие в поезде – это что-то вроде театра“. – „Вы хотите сказать, это спектакль?“ – „Нет, это как в театре: ты покупаешь билет и все такое“. – „Да, только статисты тоже платят“. – „Конечно, платят, мой кузен говорил, что тебе дают билет, ты платишь, и тебе дают белый кружочек, который ты отдаешь на конечной станции, он говорит, что это похоже на билет в театр“. – „Я же говорила, что это как театр“. – „Как это – надо заплатить? – они что, забыли, что я сажусь в поезд?“. – „А ты что думал, – тебе заплатят за то, чтобы ты в него сел?“ – „Это только для богачей, послушайте, поезд – это для богачей“. – „Но мистер Райл говорил мне, что мы все сможем поехать“. – „Пока что мистер Райл должен найти деньги, чтобы пустить его, этот поезд“. – „Он найдет“. – „Никогда он их не найдет“. – „Нет, найдет“. – „Хорошо бы он их нашел“. – „Так или иначе, а локомотив он уже купил, он сам сказал, вы все слышали“. – „Да, локомотив – да“. – „Брэт говорит, что его построили где-то рядом со столицей и у него есть имя – Элизабет“. – „Элизабет?“ – „Элизабет“. – „Вот это да…“ – „Это же женское имя – Элизабет“. – „Ну и что?“ – „Насколько я понимаю, это локомотив, а не женщина“. – „И потом, как это у локомотива может быть имя, простите?“ – И в самом деле – «У вещей, внушающих страх, всегда есть имя». – «Что ты говоришь?» – И в самом деле, она приближалась – «Да ничего, это я так просто сказал…» – «У них есть имя, чтобы, если у тебя их украдут, ты мог сказать, что это – твое». – И в самом деле, приближалась Элизабет – «Да кто сможет украсть у тебя локомотив?» – «Однажды у меня украли телегу, выпрягли лошадь и увели одну телегу». – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное чудовище – «Конечно, надо быть последним идиотом, чтобы украсть телегу, а не лошадь». – «На месте лошади я бы обиделась». – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище – «Еще бы – это была прекрасная лошадь». – «Такая прекрасная, что даже воры и те не…» – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище, привязанная к палубе парома, она молча плыла по течению.
Молча: это поразительно. И медленно: она шла не своим ходом.
Река вела ее за руку – потом кто-нибудь наконец выпустит ее на колею – и ярость ее прорвется скоростью сто километров в час и разорвет ленивую тишину. Животное, способное, возможно, думать. Дикий зверь, похищенный из некоего леса. Веревки сжимают ее мысли и память подобно веревочной клетке, принуждающей молчать. Сладкая жестокость реки, уносящей ее все дальше – к тому далекому месту, которому суждено стать ее новым жилищем – где она снова откроет глаза и увидит перед собой рельсы и поймет, в какую сторону можно сбежать, – от чего – этого она не поймет никогда.
Медленно плыла Элизабет по течению, привязанная к палубе парома. Большой навес закрывал ее от солнца и посторонних взглядов. Никто не мог ее увидеть. Но все знали, что она должна быть прекрасна.
…denken, empfänden die Rührung…
…привыкшие думать, от умиленья…