Замок Шоннинг — страница 3 из 4

Среди этих имён не было имени графа Гуго…

— Ну, что ж, пойдём спать, — сказал я шофёру.

— А сколько времени? — позевывая, спросил шофёр.

— Двадцать минут двенадцатого.

— Ого, засиделись мы…

— Да, засиделись. Надо встать пораньше, так, чтобы с восходом солнца выехать и добраться в утреннем тумане до одерской переправы.

— Это правда, — согласился шофёр, — а то «мессеры» дадут нам на переправе…

Мы вернулись в дубовый зал. Я снял китель и сапоги, сунул под подушку парабеллум и улёгся в постель, натянув на себя пахнущую конским потом шинель.

Шофёр возился в тёмном углу зала. До меня донёсся из темноты его голос:

— Сколько времени?

— Я же тебе сказал: двадцать минут двенадцатого.

— Нет, а сейчас сколько?

— Двадцать девять минут двенадцатого.

— Интересные часы, — бормотал шофёр, — никогда таких не видел.

Он взял со стола свечу, пошёл в угол и осветил высокие старинные часы. Залитые трепетным светом свечи, они блестели голубоватым фарфором, стёклами, искристыми ободками выпуклого циферблата.

— Стоят, — с сожалением сказал шофёр, — пылью уже покрылись…

Подняв свечу, он взгромоздился на кресло, открыл механизм часов, качнул круглый маятник и нажал какую-то шестерёнку.

Неожиданно-прекрасные, чистые и нежные, проплыли по залу звуки пасторали. Хрустальные и серебряные молоточки плавно прикасались к чему-то звонко трепещущему, певучему, и оно, словно весенний ручей, струило в тишину тёмного зала мягкие полутоны, соединяло в светлой гармонии протяжные терции, переливалось и таяло, замирая под сводами.

Шофёр отпустил шестерёнку. Музыка оборвалась.

— Не идут, — сокрушённо вздохнул шофёр, — пока держишь рукой — идут, а отпустишь — не идут.

Он поставил на стол свечу и пожелал мне спокойной ночи.

Опять я хотел сказать ему, чтобы он ложился спать в зале, и опять ничего не сказал. Вместо того, чтобы сказать ему о своей тревоге, я ответил негромко:

— Спокойной ночи.

Шофёр погасил свечу, поднял штору среднего окна и вышел.

В прозрачно-синем окне, между корявыми чёрными вязами, появилась большая мертвенно-белая луна.

Луна проложила на полу голубую дорогу и осветила на дубовой стене длинный ряд портретов.

Я закрыл глаза.


* * *

Когда нервы напряжены, слух обостряется, — человек начинает слушать то, чего в обычном состоянии ни за что не услышал бы.

Лёжа в зале, я слышал, как сапоги шофёра простучали по деревянным ступеням лестницы, по бетону подъезда и затихли у машины.

Потом я услышал свистящий глухой шум крыльев. Это пролетел филин.

Что-то плеснуло в пруду. Я подумал: «Должно быть, сонная рыба».

Мне казалось, что, если бы в самой дальней аллее парка слетел на землю опавший лист, я услышал бы его прикосновение к земле.

В соседней комнате робко скреблась мышь.

Все эти звуки только подчёркивали ночную тишину, они исчезали так же внезапно, как и появлялись.

Во мне не было того, что мы называем чувством страха. Четырёхлетнее пребывание на фронте приучило меня ко всему. Но напряжённое ожидание чего-то неприятного не покидало меня ни на одну секунду, и я не спал, чтобы встретить это неприятное и защитить себя.

Время от времени я приоткрывал глаза.

Зал был залит лунным светом. Со стен смотрели на меня угрюмые лица, и мне казалось, что портреты вот-вот оживут и заговорят.

О чем они могли говорить? О том, что я, чуждый пришелец, явился в замок и нарушил их покой? О том, что их прах в фамильном склепе был потревожен взрывами бомб? Об этом они могли мне говорить?

Неожиданный прилив злобной ярости бросил меня в жар.

Я открыл глаза. Перерезанное чёрной тенью шляпы, прямо ко мне обращено было лицо всадника. По жестокому излому бескровных губ и хищным ноздрям ястребиного носа я почувствовал, каким холодным бешенством сверкают его невидимые глаза. Меня уж стало одолевать беспокойное, дремотное забытье.

— Смотришь? — раздельно прошептал я, глядя в лицо всадника. — Смотри…

Всадник не пошевелился. Недвижным был его тяжёлый конь, беззвучной оставалась раскрытая пасть свирепого дога.

— Смотри!..

И вдруг отсюда, из лунного зала, стала видна промёрзшая, звонкая, покрытая ледком, затянутая дымной снежной позёмкой русская степь…

В степи чернел разрытый лопатами ров. Вокруг рва — твёрдые, как камни, бурые комья земли. На комьях — свинцово-серые срезы — тусклые следы тупых лопат.

Во рву трупы. Застывшие, звонкие, как земля, насквозь промёрзшие, мертвецы сплелись друг с другом.

Колко сверкает на рваных ранах мертвецов кровяной ледок, тусклые глаза засыпаны нетающим снегом.

Над мертвецами стоят дети. Мальчики и девочки. У детей тёмные от холода лица. Продрогшими руками сжимают они задубевшие на морозе верёвки. На верёвках салазки. Обычные, грубо вытесанные салазки, на которых любят кататься зимой русские дети.

Дети ждут.

Согбенная старуха ходит от мёртвого к мёртвому, трясущимися руками поворачивает вверх лица трупов. И тогда девочка в истоптанных валенках или мальчик, который согревает дыханием окостеневшие пальцы, говорит:

— Моя мама!..

— Мой папа!..

Старуха кладёт труп на салазки, а дети ей помогают, уязывая мёртвого, как увязывают мешок — крест-накрест.

И когда вечереет, и над белой степью встаёт чёрная метельная туча, по санной дороге, запорошенные снегом, бредут дети. Впрягшись в лямку, они волочат салазки, на которых лежат мертвецы…

Я смотрю прямо в лицо неподвижному всаднику и говорю ему:

— Смотришь? Смотри. За это твой потомок получил золотой Рыцарский Крест…

Страшное видение исчезает в голубоватом сиянии лунного зала, а в прозрачном окне уже видно другое…

Человек в грязной солдатской шинели стоит над остывающим пепелищем. Клейкими молодыми листочками зеленеют далёкие вербы, пахнет влажными корнями парующая земля, над шумливой рекой бездомная птица — кукушка пророчит кому-то долгую жизнь.

Одинокий человек угрюм.

Он садится на землю. На коленях у него два безглазых обугленных черепа.

Человек придерживает на коленях горячие, тронутые пеплом черепа, всматривается в них и не знает, где череп его матери… Он целует один из черепов и несёт их, чтобы похоронить под вербой у реки…

— Смотришь? — говорю я молчаливому всаднику. — Смотри. За это твой потомок получил Рыцарский Крест с Дубовым Венком…

— Смотришь? — повторяю я. — Смотри… Весь твой проклятый род был стаей злющих волков. Ты вдохнул в своих сынов, внуков и правнуков мрачный дух холодной злобы. Ты их учил только одному ремеслу — убивать, и они шли по всему миру и сеяли смерть. Ты даже бога хотел запугать смертью, взвалив на него кощунственно-тяжкий крест и наслаждаясь видом его страданий. Теперь пробил твой час…

…Томительное состояние полудрёмоты гнетёт меня. С секунды на секунду я ожидаю, что всадник пошевелится и я услышу мерный топот его коня и хриплый лай рыже-пегого дога…

Меня пробуждает случайное прикосновение к холодящей стали парабеллума. Я просыпаюсь и закуриваю.

В зале тихо. На дубовых стенах темнеют портреты. Голубоватая лунная дорога передвинулась по полу вправо. За окном слышится невнятный шорох ветвей.

Я достаю из портсигара вторую папиросу, щёлкаю зажигалкой и, закурив, снова вспоминаю графа, который носил почему6то знакомое мне имя: Эрих-Гуго Шонинг.

Вдруг мой слух улавливает приглушённые, но явно приближающиеся шаги.

Уронив папиросу, я вслушиваюсь.

Да, по коридору, примыкающему к залу, кто6то идёт. Он идёт медленно, очень медленно, часто останавливается, и, мне кажется, что я слышу его дыхание. Под ногами идущего поскрипывают половицы, и он, очевидно, избегая этого, осторожно меняет направление, чтобы войти в зал бесшумно.

«Вот оно, — мелькает у меня мысль, — то, чего я ждал».

Повернувшись на левый бок и чуть приподняв правое колено — так удобнее будет стрелять, — я сжимаю парабеллум и жду…

Теперь до меня не доходят никакие иные звуки. Теперь я слышу только приглушённый звук шагов и не свожу взгляда с двери. Озарённая луной дверь распахнута настежь, но прикрыта портьерой.

«Крикнуть шофёру? — думаю я, но тотчас же отгоняю эту мысль: — Поздно…»

Волнистые складки зелёной шёлковой портьеры — при луне она кажется почти белой — ещё неподвижны, но я уже слышу, как тот, который идёт сюда, подходит к портьере. Вот она колеблется. Я вскидываю пистолет.

Качнув портьеру, в зал входит собака. Огромный рыже-пегий дог.

Мне хорошо видны толстые лапы, могучая грудь и свирепая морда дога. Он стоит в квадрате дверей, устремив на меня лихорадочно сверкающие, злые глаза…

Постояв у дверей, дог несколько раз втянул ноздрями воздух и медленно пошёл ко мне. Я уже готов был выстрелить, но собака остановилась в четырёх шагах от кровати, и я услышал её стон.

Да, я могу поклясться, что дог застонал. Это был надрывный хриплый стон, похожий на старческое кряхтенье.

Дог стоял вполоборота, и я заметил на его боку, чуть выше сращения рёбер, большую рану. Шерсть вокруг раны была опалена, а ниже — истекающими влагой лохмотьями висели сгустки запёкшейся крови.

— Поди сюда! — негромко сказал я.

Шевельнув обрубленными ушами, дог попятился, повернулся и, пошатываясь, побрёл к выходной двери. Вскоре его шаги затихли в вестибюле.

Всматриваясь в кровяной след на голубоватом полу, я вдруг вспомнил полуоборванный листок бумаги, ровные немецкие строки — запись в чужом походном дневнике, читанную мною в 1942 году: «Если враг одолеет нас, клянусь умертвить в замке Ш. всё живое, вплоть до моего верного дога, и умереть так, как умирали…»

И тогда я вспомнил, кто такой граф Эрих-Гуго Шонинг, человек, имя которого я не имел права забыть…


* * *

Это было в горах Кавказского хребта летом 1942 года. Я бродил с отрядом разведчиков по горным тропам Верхней Сванетии. Егерские полки немецкой альпийской дивизии «Эдельвейс» уже вышли на гребни перевалов, водрузили на снежной вершине Эльбруса вырезанный из жести косоугольный имперский флаг и готовы были ринуться через южные склоны хребта к Чёрному морю.