Запах звёзд — страница 1 из 46

Хазанов Борис. Запах звёзд



Своеволие Бориса Хазанова

Несколько лет назад я повстречался и связал свою дальнейшую судьбу с группой людей, которых объединяло и отличало от прочих смертных одно свойство — острое ощущение своей бездомности. Я мог бы, наверное, узнать их и раньше — у нас оказалась бездна общих знакомых, но "легче верблюду пройти сквозь игольное ушко”, чем заметить бездомного из окна благополучной квартиры…

Я так и не понял до сих пор — кто они, эти люди, и как я стал одним из них. Целыми днями мы складно болтали о всякой всячине — еврейской культуре, Израиле, Бубере и отсутствии в России демократических и национальных свобод — но за всей этой болтовней стояло жуткое чувство заброшенности и беспризорности. Думаю, что именно это чувство подразумевают иные романисты, когда пишут что-нибудь вроде: "Грудь его переполнилась сладостным ощущением свободы". Не знаю, как другим, но мне было страшно — страшно глядеть в пустые, безумные глаза профессора-физика, который, запинаясь, бормочет о пользе языка иврит, страшно принимать участие в обсуждении политики Госдепартамента и поправки Джексона. Что-то было во всем этом потусторонне-недостоверное, как в спиритическом сеансе или поедании цирковым фокусником толченого стекла. Слушаешь гладкую речь респектабельного седовласого господина — и говорит-то он как будто дело — а все ждешь невольно, что раздерет он на груди чистейшую сорочку скрюченными от муки пальцами и взвоет, подобно гоголевскому ожившему мертвецу: "Душно мне! Душно!"

Россия наделила нас всем, что предлагает русская традиция политического бесовства сообществам такого сорта, — героизмом, предательством, бешеными спазмами мелких честолюбий и любовными связями; но поверху, над головой, все время что-то тихонько поскрипывало и посвистывало, словно кто-то размахивал над нами заржавленной косой.

Именно тогда, три года назад, перебирая очередную порцию дряхлых, подслеповатых листков, которая гордо именовалась свежим номером журнала "Евреи в СССР", я был настойчиво окликнут неким заголовком — и вздрогнул от этого оклика, будто меня в чем-то уличили. "Новая Россия", — прочитал я (а разбуженная память услужливо подсказывала — "Новая Элоиза"… "Вита Нова"… "Новый Органон"). Чуть ниже заголовка помещался эпиграф: "О чем же мы станем беседовать? У меня, вы знаете, всего одна идея…" — и так далее, эти несколько чаадаевских строк из письма к Пушкину, рецептурно-непререкаемых, одержимых любовью, горьких строк. Для того, чтобы задуматься над баснословностью встречи, мне было вполне достаточно эпиграфа и заголовка…

Встретить себе подобного было для меня не меньшим потрясением и радостью, чем для Робинзона Крузо — заметить на горизонте парус приближающегося корабля.

Горькую радость встречи со "своим" испытывал я, читая статью Бориса Хазанова "Новая Россия", — открытие глубокого душевного сродства, суть которого лежит не в безобидном и респектабельном сходстве склонностей и вкусов, но в общем калечестве, одинаковом отклонении от нормы (то же самое чувство в эти годы появилось у меня еще один только раз — при чтении книги Александра Во-ронеля "Трепет забот иудейских"). Есть некие масонские знаки, позволяющие членам нашей секты почти безошибочно узнавать "своего" — одно-два имени, общеизвестных, но особым образом сцепленных, интонация, характерная обмолвка, любовь к собственноручному изготовлению замысловатых блюд или трухлявый стихотворный сборничек издательства Гржебина, притулившийся на книжной полке между госиздатовских глыб.

Наша секта наделена всеми необходимыми признаками тайных еретических сект — гонимостью, твердой убежденностью в своем высшем предназначении, особым жаргоном, столь же эзотерическим, как блатная феня или тайнопись каббалистов, специфическим, только ей присущим, бытом — уютным, обшарпанным и печальным. Лишь названия ей еще не придумано — хотя многие из нас в судорожных попытках самоидентификации чаще всего употребляют два эрзац-имени — "еврей" и "российский интеллигент". Думаю, что второе ближе к нашей сущности и меньше отдает на вкус самообманом, судя по той легкости, с какой мы переходим от защиты своего еврейства среди русских к не менее исступленному отстаиванию своей русскости среди евреев. Но и российские интеллигенты — это не совсем мы (а может быть — и совсем не мы). Ибо своей родиной мы объявляем то Новую Зеландию (и остаемся жить при этом в России), то Израиль (и приехав туда, клянемся вечно остаться хранителями великой русской культуры).

Я уже говорил, что мы легко узнаем друг друга. Но окружающие распознают нас просто мгновенно — и всякое лыко ставят нам в строку — уклон в иудейство и уклон в христианство, дурацкую торжественность на фоне всенародного хихиканья и неуместную улыбку во время торжественной церемонии, космополитизм и национализм, любовь к России и ненависть к России. Еще не видя "своего", но заслышав издали возгласы благонамеренной толпы, свист и улюлюканье, визгливые обвинения в непат-риотизме, увидев жирные спины, сгрудившиеся вокруг чего-то маленького и беспомощного, я с уверенностью roBoptb: "Это бьют кого-то из наших". Через несколько минут все уже кончено, толпу рассасывают близлежащие переулки, а с земли подымается нечто бесформенное и, всхлипывая, бредет куда-то, покачиваясь и протирая рукавом разбитые очки. Стоит ли спрашивать его, куда он направляет свои стопы — домой? в Израиль? в Новую Зеландию?

Уже несколько лет из промозглых советских потемок постепенно выплывает на свет Божий неведомый прежде остров, называющийся Борис Хазанов, — рассказы, повести, стихотворения, переводы, статьи. И все чаще встречаются люди, которые, говоря о современной русской литературе, естественно дополняют этим новым именем короткий список, составленный из немногих, ставших уже привычными, имен. Хотя — если проверить гармонию хазановской прозы дотошной литературоведческой алгеброй — обнаруживается одна трудно объяснимая странность (другому писателю подобная странность могла бы стоить репутации!): Хазанов кажется нам совершенно самостоятельным и оригинальным писателем, а между тем многие его произведения (признаваемые всеми в числе лучших) с простодушной откровенностью кого-то или что-то напоминают — Томаса Манна ("Час короля"), Кафку ("Дорога на станцию", "Частная и общественная жизнь начальника станции".), Камю ("Идущий по воде")… Чем больше я размышлял над этим противоречием, тем более важным оно мне казалось, пока я не понял наконец, что в нем-то и зарыта "зеленая палочка", скрытая в глубине творчества всякого истинного писателя…

Около пяти веков назад старец псковского Елеазарова монастыря Филофей сформулировал известную историософскую концепцию "Москва — третий Рим". "И странное дело, — с удивлением отмечает современный историк, — теория эта обосновывала право московских князей на центральную власть в России, предрекала Москве роль вечного центра мировой истории, ибо четвертому Риму "не быти", но тем не менее она осталась, в конечном счете, всего лишь теоретической конструкцией, не получила широкого и долговременного применения в практике московского правительства". Одним словом — концепции псковского старца не повезло; с концепциями, как и с людьми, это бывает. Ее не то что забыли, но вспоминали как-то без энтузиазма, а порою — и с явным раздражением. Уж больно неримским был Филофеев Рим — с его неуклюжей свирепостью, немилосердной стужей и раскосым христианством. Но через много сотен лет обнаружилось, что старец был не совсем неправ…

"Что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы", — утверждает в одной из своих статей Борис Хазанов. И далее: "Мы живем в сознании великой потери". А раз была катастрофа, раз произошла великая потеря — значит был и Рим? Конечно, Москва Василия Темного и Мал юты Скуратова не была истинным Римом — в той же самой мере, в какой и действительный Рим Неро-iHa и Домициана не был тем Римом, который стоило бы оплакивать. "Тюрьма народов", "жандарм Европы", "нация рабов" — эти бранные клички одинаково годились и для императорской России, и для императорского Рима. Но великие и бесчеловечные Империи не только казнят, запрещают, завоевывают и подавляют — они меценатствуют, забывают, прощают и смотрят сквозь пальцы. В жестких складках шкур этих Левиафанов ухитряются кое-как коротать свой век Достоевские и Петро-нии, Овидии и Пушкины, Чаадаевы и Тациты… Их объявляют безумцами, ссылают в Дакию или на Кавказ, убивают на дуэли, им высочайше приказывают перерезать себе вены — и все-таки их венчают лавровыми венками, все-таки они плоть от плоти Империи, ее посмертная гордость, вечный укор ее совести. Империя не только убивает их — она их возвеличивает (часто против своей воли), и они, смиренные каторгой или смертью, платят ей тем же.

А потом — потом приходит Катастрофа, и варвары волокут по живому телу Империи чичиковские брички, приспособленные под пулемет… Тогда (неожиданно!!!) наступает время великих слез: "Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?" (Иона, 4:11). Тогда и оказывается, что настоящим Римом — и первым, и вторым, и третьим — можно воистину сделаться лишь после гибели. Ибо настоящий Рим строят не голодные рабы, не крепостные мужики — настоящий Рим вспоминают, оплакивают ("мне ли не пожалеть…"), возводят в своем милосердном воображении поэты. Тогда-то вырастает на месте страшного Петербурга "Медного всадника" тот светлый город, где захоронено мандельштамовское солнце.

Тогда на пустом, загаженном месте снова возникает римский патриотизм — очищенный от кровавых пленок вернопадданнического патриотизма времен Империи — патриотизм-воспоминание, патриотизм-иллюзия, патриотизм-химера, патриотизм-поэтическая выдумка. И самыми яростными патриотами оказываются чаще всего не италийцы, и не великороссы, а так называемые инородцы. "В своих великолепных панегириках Клавдиан, стоя на краю бездны и не желая замечать грозящей опасности, прославлял богиню Рима, ее величие и мощь. Римский патриотизм этого греческого выходца из Египта был неподделен и глубок. В любви к "золотой богине Рима" ему не уступал младший его современник, Рутилий Нама-циан из южной Галлии. В 416 году, покидая Рим перед возвращением на родину, он целовал ворота Рима, обливаясь слезами". Так пишет о последних римских поэтах, влюбленных в свой (чужой?) гибнущий, несчастный город, историк Голенищев-Кутузов. И еврей Борис Хазанов вторит ему, признаваясь в своей безнадежной, гибельной, безответной любви к третьему Риму и его языку, золотой пушкинской латыни: "Русский язык — это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать… Безумие мое бредит по-русски… Земля моих отцов — та, на которой я мыкаюсь сейчас. Или вообще никакая". ("Новая Россия").