Запах звёзд — страница 2 из 46

Гибель Империи — это не только и не столько загаженный нечистотами Форум или взорванный Храм Христа-Спасителя — это крушение Космоса, всеобъемлющего иерархического порядка, который сам по себе вполне заслуживал Божьей кары, но в то же время таинственным образом организовывал и животворил великую культуру. Уникальная и самодостаточная культура всегда целиком реализует себя в контексте одного национального Космоса, одного иерархического порядка, хотя отдельные проявления культуры могут (а может — и должны) быть чужды этому порядку или враждебны ему. С известными оговорками можно сказать, что культура и порядок дополняют друг друга, вместе исчерпывая до конца национальноисторическую ситуацию, хотя осуществляется это дополнение не в процессе добровольного сотрудничества, но в борьбе, в атмосфере взаимного непонимания, отлучений и анафем. В России, например, основополагающей исторической ситуацией было растущее из века в век отчуждение народа от государства, правящей элиты, интеллигенции. Славянофилы строили на этом отчуждении оптимистическую концепцию избранности (богоносности) русского народа, западники — предсказывали неминуемое крушение Империи, если отчужденность не будет преодолена, государственные деятели и революционеры пытались манипулировать народом — в собственных интересах или в интересах самого народа, как они их понимали.

В 1917 году гордиев узел извечной русской ситуации был разрублен, и весь круг проблем российской культурной традиции перестал существовать. Возник своеобразный исторический вакуум — и положение в нем интеллигенции было подобно положению Робинзона на другой день после кораблекрушения. Ведь само понятие "необитаемости" крайне условно — для коз и попугаев, или для дикарей, устраивавших на острове пикники с песнями, плясками и поеданием себе подобных, остров был вполне обитаем. Он был необитаем лишь с точки зрения Робинзона Крузо — единственного на острове носителя европейской цивилизации. Когда Даниэль Дефо подробно описывает сложный процесс изготовления глиняных горшков или героическую эпопею перетаскивания лодки, наш интерес ко всему этому вызывается не только "остранением" — литературным приемом, когда знакомый предмет, увиденный i как бы впервые, кажется нам странным и необычным. В романе Дефо обновляются не предметы, а отношения: "остранение" из литературного понятия становится понятием экзистенциальным. Нас глубоко трогает и впечатляет попытка одинокого человека заполнить культурную пустоту, не выжить любой ценой, но активно противостоять "необитаемости".

Это же противостояние я усматриваю и в творчестве Бориса Хазанова. С той же кропотливой настойчивостью, с какой Робинзон воссоздавал вокруг себя материальные символы утраченной цивилизации, Хазанов в условиях "необитаемой" России строит свои повести, рассказы и статьи из обломков европейского гуманизма. В самих концепциях Бориса Хазанова нет, пожалуй, ничего нового — как не было ничего нового в технологии изготовления Робинзоном глиняных горшков; впечатление новизны производит одинокая попытка на островах воспетого Солженицыным необитаемого Архипелага отстоять человечность Томаса Манна и скептицизм Чаадаева. Эта попытка трагична и заранее обречена на провал, и автор знает об этом — недаром гибнут романтические гвардейцы, выступившие в защиту своего монарха, гибнет сам король, нацепивший во имя чести желтую звезду, гибнет Ларешник, во имя чести отказавшийся платить уркам положенную дань…

Трагизм позиции Бориса Хазанова состоит в том, что он отказывается ошибаться вместе с эпохой и судить себя ее судом. Это и создает ту атмосферу добровольного одиночества, что пронизывает почти каждую его страницу, — одиночества русского интеллигента, добровольно признающего себя евреем, одиночества еврея, добровольно решившего остаться русским интеллигентом. Если окружающий тебя мир безумен, неприемлем, отношения с этим миром суживаются до отношений с самим собой: "Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой" ("Час короля"). Нравственный выбор в безвыходном положении — вот основная тема творчества Бориса Хазанова.

В повести "Час короля" этот выбор осуществляет король Седрик X — архаический символ порядочности и разума — тех добродетелей уходящей Европы, которые были ее способом существовать, ее мифом, но в XX веке были растоптаны и осмеяны. Одиночество Седрика помножено на одиночество его крошечной державы — она по воле автора самая беспомощная из всех беспомощных скандинавских стран; всесильное и наглое зло настолько больше ее, что военный конфликт автоматически превращается в нравственную проблему.

Почти навязчиво Хазанов убеждает нас в немотивированности поступка Седрика, отбрасывая все возможные практические, утилитарные цели, которые он мог бы преследовать. Этот поступок автор именует "абсурдным деянием". В статье "Идущий по воде" Борис Хазанов разъясняет философию "абсурдного деяния": "Так рождается концепция Деяния с большой буквы, того самого "мгновения истины", когда человек раздвигает сетку узаконенных координат, словно прутья решетки… Абсурдный шаг, нелепая выходка… Это свобода, которая апеллирует к самой себе". Если в ХIХ веке еще верили, что справедливость и свобода достижимы в рамках рационально построенного общества, то в XX веке свободу обретают лишь одиночки, способные поступать нелогично, иррационально, абсурдно. Все это может показаться сколком с философии Раскольникова ("своеволие заявить"), но за сто лет своеволие поменяло знак на противоположный: если во времена Раскольникова своеволие заявляли убийством, то сейчас своеволием и абсурдом звучит отказ от убийства. Причем изменилось не только "преступление", но и "наказание": Раскольникова за убийство двух женщин приговаривают к каторге, Седрика за проявление неуместного сочувствия к евреям расстреливают. Так повысилась цена свободы.

Лагерные рассказы Хазанова показывают нам тот мир, который, казалось бы, уже хорошо знаком всем, читавшим Солженицына, Шаламова, Синявского, Марголина. Но есть какой-то неуловимый сдвиг точки зрения, заставляющий нас не столько увидеть, сколько почувствовать по-новому хазановский Архипелаг. Для большинства современных русских писателей (и прежде всего — для Александра Солженицына) ситуация лагеря допускает внутри себя квазинормальное человеческое существование, то есть может идти речь о физическом и нравственном выживании, о полноценном социальном выборе между подлостью и честью, добром и злом. Праведность Ивана Денисовича — это нормальная праведность нормального челове-» ка в очень трудных условиях. В сущности, лагерь не изме-i нил ни кавторанга, ни Цезаря, ни Алешки-баптиста, ни Ива-i на Денисовича. В этом мире они не встретили ничего такого, что заставило бы их поменяться ролями или исполнять одну и ту же роль. Солженицын сравнивает сталинскую систему террора с Дантовым Адом (отсюда — название романа "В круге первом"). Но Ад у Данте — это царство торжествующей справедливости, одно из условий разумно устроенной вселенной. Лагерь уже настолько стал необходимым элементом нашей вселенной, что мы решаем, как вести себя в лагере, молчаливо предполагая его закономерным продолжением повседневного бытия.

Для Бориса Хазанова лагерная ситуация почти исключает человеческое поведение. То есть она настолько абсурдна сама по себе, что делает невозможным "абсурдное деяние", утверждающее свободу. Если Седрик и его гвардейцы вольны выбрать почетную смерть, то зэки слишком мертвы для того, чтобы подобный выбор имел хоть какое-нибудь значение. Лагерь Хазанова напоминает не Дантов Ад, где страдают живые души, а языческий Аид, серое царство теней, чуждое всем человеческим чувствам, кроме чувства бесконечной тоски. В этом сером мире исчезают обычные мерки, обессмысливается честность, обесценивается жизнь, становится будничным преступление. Голодное и раздавленное полуживотное, в которое превращен заключенный, перестает подлежать суду своей совести. Подвиг Седрика, его карнавальное переодевание, превращается во всенародный карнавал. Зло враждебно не только Седрику — оно враждебно его стране, его подданным, с которыми он связан одинаковыми понятиями, привычками, моралью. Ларешника наказывает его собственное общество — его честность в этом обществе неуместна, даже преступна. Поступок Седрика вызывает безоговорочное восхищение, упорство Ларешника — почти раздражает: а не лучше ли было уступить уркам? Стоит ли "заявлять своеволие" в этом мире — даже самому себе?

Сам Борис Хазанов на этот вопрос отвечает все-таки утвердительно. Да, стоит. Стоит заявить своеволие России: "А родины-таки нет. Есть чужая страна, ссылка, египетская пустыня… А мы-то думали, что по крайности сидим на Венериной горе, что это плен Тангейзера в изукрашенном гроте. А это подлинно Египет, Египет с его фараоном". ("Идущий по воде"). Стоит заявить своеволие и своему еврейству, пригрозив ему Новой Россией в Новой Зеландии. (Хотя в последней, еще неопубликованной статье Бориса Хазанова адрес Новой России изменился — она будет построена теперь в Израиле). Разве сама проза Хазанова не выглядит "абсурдным деянием", "хождением по воде", возмутительным своеволием на этом громадном и почти необитаемым острове по имени Россия?

В наши дни гуманизм превратился из смутно чаемой возможности в возможность несбывшуюся. Судьба интеллигентов, еще продолжающих оборонять последние его форпосты, иногда напоминает мне жестокий эпизод из романа Артема Веселого "Россия, кровью умытая": во время гражданской войны красногвардейцы, отступая под натиском белых, устраивают забавную шутку — приказывают солдату-китайцу остаться и оборонять до последнего патрона важный военный объект — деревенский сортир. Лишенный чувства юмора китаец героически погибает. Быть может, всем нам (и Хазанову) тоже не хватает чувства юмора? Ведь сказал же об интеллигенции в 1920 году советский прокурор товарищ Крыленко: "Эта социальная группа отжила свой век, и, думается мне, нам нет нужды добивать отдельных ее представителей".

В те минуты, когда я чувствую себя китайцем, обороняющим сортир, и совсем уже готов согласиться с мнением товарища Крыленко, в те дни, когда остров кажется мне особенно необитаемым, я вспоми