Запечатленный труд (Том 2) — страница 4 из 51

е. Наборщиками была интеллигентная молодежь; все работающие вместе с Мышкиным жили коммуной в том доме, где помещалась типография. С. А. Иванова очень мило рассказывает, как она попала в эту дружескую коммуну. Провинциальная барышня с Кавказа, она оставила родных, чтобы увидеть свет и найти тех умных, развитых людей, о которых говорили хорошие книжки. Они-то и потянули ее вдаль из глуши с ее мелкими интересами. Приехав в Москву без средств, но с желанием работать, она с первых же дней должна была искать занятий и после нескольких более или менее удачных попыток устроиться наткнулась на указание — просить работы в типографии Мышкина. Мышкин принял ее. Мало-помалу она научилась ремеслу наборщицы, освоилась с молодой компанией, которая по развитию была выше ее и понемногу подтягивала новоприбывшую к своему уровню.

Мышкин был социалистом и находился в связи с теми, кто собирался «идти в народ». В типографии стали набирать нелегальные издания того времени. Это было жутко приятною жутью от сознания, что делаешь что-то опасное и вместе с тем хорошее, и молодежь работала, не думала о последствиях с наивным непониманием, к чему это приведет.

Полиция напала на след нелегальной работы в типографии: произошел обыск, работающие были арестованы; но Мышкина успели предупредить, он скрылся и уехал за границу. Там он составил план отправиться в Сибирь и единоличными силами освободить Чернышевского. В форме жандармского офицера он явился в Вилюйск, в котором содержался Чернышевский, и предъявил исправнику подложный приказ III отделения о передаче ему Чернышевского для препровождения в Петербург. Но исправнику показалось подозрительным, что предъявитель обошел высшую местную инстанцию — якутского губернатора, и он предложил Мышкину отправиться в Якутск, приставив к нему под видом провожатых двух казаков. Мышкин понял, что дело проиграно, и решил отделаться от навязанных спутников: под Якутском он застрелил одного из них, но другой ускользнул и успел скрыться.

Мышкин был пойман, отправлен в Петербург и по связи с лицами, ходившими в народ, предан вместе с ними суду по «процессу 193-х»[10].

Подсудимые этого процесса сговорились выставить одного оратора и поручить ему сказать революционную речь, выработанную сообща. Выбор пал на Мышкина, и он выполнил задачу с энергией и выразительностью, не оставлявшей желать ничего лучшего. Напрасно председатель Особого присутствия Сената Петерс возвышал голос и грубыми окриками старался остановить резкую речь оратора. Все было тщетно: Петерс был вынужден прервать заседание; суд удалился; жандармы бросились к Мышкину, чтобы вывести его из зала, а подсудимые кинулись защищать товарища. Так, среди общего крика и истерических рыданий женщин произошла свалка, неслыханная в летописях суда.

Мышкин, уже просидевший в тюрьме три года до суда, получил по приговору десять лет каторги, но не попал в Сибирь, а был отправлен в централ Харьковской губернии в Печенегах[11]. Там в ужасных условиях он пробыл с 1878 по 1880 год, когда после взрыва в Зимнем дворце, сделанного народовольцами, правительство учредило диктатуру Лорис-Меликова и по его распоряжению каторжане централа были переведены на Кару.

Спустя два года целая партия карийцев, в том числе и Мышкин, бежала с Кары; он добрался уже до Владивостока, когда благодаря отсутствию связей был узнан, пойман и отправлен в Петербург. Его посадили в Алексеевский равелин, где медленно умирали народовольцы.

В равелине Мышкин не раз пытался поднять общий бунт против его убийственного режима: он приглашал товарищей кричать, шуметь, бить и разрушать все, что было под рукой, но призывы не находили сочувствия. Равелин не двинулся.

Потом всех перевезли в Шлиссельбург.

Почти десять лет прошли в переходах Мышкина из одного застенка в другой, и вот после всех мытарств и скитаний он попадает в самую безнадежную из русских Бастилий. Это превысило силы даже такого твердого человека, каким был Мышкин. Он решился умереть — нанести оскорбление действием смотрителю тюрьмы и выйти на суд, выйти, чтобы разоблачить жестокую тайну Шлиссельбурга, разоблачить, как он думал, на всю Россию и ценою жизни добиться облегчения участи товарищей по заключению.

25 декабря 1884 года он исполнил задуманное и в январе был расстрелян на том плацу старой цитадели, на котором был расстрелян Минаков.

Через ближайшего соседа Мышкин завещал, чтобы товарищи поддержали его общим протестом. Но тюрьма осталась неподвижной — она молчала: мы были так разобщены, что дальше одной одиночки завещание не пошло.

После казни товарищ министра внутренних дел жандармский генерал Оржевский посетил крепость и обошел всех нас. Результатом посещения и, как мы думали, в связи с делом Мышкина было, что шести наиболее слабым и больным была разрешена прогулка вдвоем. Это были равелинцы Морозов и Буцевич, вскоре умерший от туберкулеза; Тригони и Грачевский, кончивший самосожжением; Фроленко и Исаев, находившийся в последней стадии чахотки.

Прогулка вдвоем была первой брешью в нашем каменном гробу. До этого, хотя инструкция, висевшая на стене, говорила о прогулке вдвоем как о награде за хорошее поведение, она оставалась мертвой буквой.

Однако после посещения Оржевского льгота дальше не распространялась; в течение всего 1885 года, кроме названных шести и замены умерших, никто не получил ее.

Такова была воля смотрителя: мы все вели себя «нехорошо».

Глава четвертаяТюрьма дает мне друга

В начале января 1886 года, зная, что в крепости находится Людмила Александровна Волкенштейн[12], судившаяся, как и я, по «процессу 14-ти», я обратилась к смотрителю с вопросом, почему мне не дают прогулки вдвоем.

Смотритель немного помолчал, а затем сказал:

— Можно дать, только не следует…

Он согнул указательный палец и постучал в косяк, как в тюрьме разговаривают стуком в стену.

Я ответила, что и так стучу совсем мало. На этом разговор кончился, и я по-прежнему оставалась в одиночестве.

Но 14 января, когда меня привели на прогулку и дверь в загончик, который мы называли первой «клеткой», отворилась, я неожиданно увидела фигуру в нагольном полушубке, с холщовым платком на голове, которая быстро заключила меня в объятия, и я с трудом признала, что это Волкенштейн. Вероятно, и она была столь же поражена метаморфозой, совершившейся со мной благодаря арестантской одежде.

И так мы стояли, обнявшись, и не знали, радоваться ли нам или плакать.

До этого я видела Волкенштейн только на суде; раньше мы не встречались и знали друг друга лишь понаслышке.

Искренность Людмилы Александровны, ее простота и необыкновенная сердечность в обращении сразу обворожили меня. Не нужно было много времени, чтобы подружиться с ней той дружбой, которая возможна только в условиях, в каких мы были. Мы походили на людей, выброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. У нас не было никого и ничего, кроме друг друга. Не только люди, но и природа, краски, звуки — все исчезло. Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственных замурованных ячеек, в которых томились невидимые узники, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.

Понятно, что общение двух душ в такой обстановке должно было доставлять радость и навсегда оставить в душе самое трогательное воспоминание.

Как влияет в тюремном заключении участливое, мягкое отношение товарища, знает всякий, кто побывал в тюрьме. В мемуарах П. С. Поливанова[13] об Алексеевском равелине есть трогательный образ Колодкевича, на костылях подходившего к стене, чтобы несколькими ласковыми словами утешить Петра Сергеевича. Короткий разговор через бездушный камень, разделявший двух узников, погибавших от цинги и одиночества, был их единственной радостью и поддержкой. По признанию автора мемуаров, не раз доброе слово Колодкевича спасало его от острых приступов меланхолии, толкавших к самоубийству. И в самом деле, ласковое участие в тюрьме творит истинные чудеса, и если бы легкий стук в стену не разрушал каменную преграду, разделяющую человека от человека, осужденный не имел бы возможности сохранить жизнь и душу. Недаром борьба за стук — первая борьба, которую ведет узник с тюремщиками, — это прямо борьба за существование, и за нее, как за соломинку, бессознательно хватается всякий замурованный в келью. Когда же наступает момент, что осужденные на одиночное заключение могут встретиться лицом к лицу и заменить символический стук живой речью, доброта души, воплощенная в звуки голоса, ласковый взгляд и дружеское рукопожатие дают отраду, неведомую для того, кто не терял свободы.

Не знаю, что давала я Л. А., но она была моим утешением, радостью и счастьем. Мои нервы и организм были потрясены в глубочайших своих основах. Я была слаба физически[14] и измучена душевно… Общее самочувствие мое было прямо ненормально, и вот я получила друга, на которого тюремные впечатления не действовали так губительно, как на меня; и этот друг был воплощением нежности, доброты и гуманности. Все сокровища своей любящей души она щедрой рукой отдавала мне. В каком бы мрачном настроении я ни приходила, она всегда умела чем-нибудь развлечь и утешить меня. Одна ее улыбка и вид милого лица разгоняли тоску и давали радость. После свидания я уходила успокоенной, преображенной, камера уже не казалась мне такой сумрачной, а жизнь — тяжелой. Тотчас я начинала мечтать о новой встрече завтра… Свидания были через день: тюремная дисциплина, очевидно, находила нужным разбавлять радость наших встреч днем полного одиночества. Но это, быть может, только обостряло наше стремление друг к другу и поддерживало то «праздничное» настроение, о котором впоследствии было так приятно вспоминать.

Когда в тюрьме происходило какое-нибудь несчастье, когда умирали наши товарищи, стоны и предсмертную агонию которых мы слышали отчетливо в стенах тюрьмы, замечательно отзывчивой в акустическом отношении, мы встречались бледные, взволнованные и безмолвные. Стараясь не смотреть друг другу в лицо, мы целовались и, обнявшись, молча прохаживались по дорожке или сидели на земле