Записки гайдзина — страница 3 из 62

Эта позавчерашняя музыка, вся давно сыгранная и кем только не похороненная, никак не желала умирать. Великие музыканты ушли, но их синкопы остались — и этими синкопами джаз отчаянно цеплялся за души тех, кто родился позже. Из десятка тысяч душ зацеплялась сотня. Если хотя бы шестеро из этой сотни начинали играть, то их уже хватало на секстет. Покуда они играли, джаз продолжал жить. Сложная музыка, но простая арифметика.

Я сидел на поребрике и смотрел, как они таскают барабаны, как болтают о какой-то ерунде, как смеются, курят, смотрят на часы. Как пальцы у Хамады вхолостую бегают по клапанам. Как у Накамуры уже подрагивают кисти и притопывает нога. Как показалась из-за угла сутулая фигура с гитарным чехлом, и все обрадовались, что пришел Дзюнтаро — безлошадный любитель всего ирландского — и теперь остается только дождаться Кена.

Кен Судзуки приехал на белом «Ниссане». Его космополитизма хватало лишь на музыку — а во всем остальном он был патриот и не разделял пижонских увлечений Востоком и Западом. Его заведение под названием «Судзукия» было небогатым, но зато выдержанным в правильной эстетике. Посетители разувались при входе, всходили на циновки и усаживались на подушки из гречишных отрубей. Из динамиков лились звуки сямисэна и кото, а со стен улыбались маски богов. Сам Кен обычно стоял за прилавком, облаченный в фартук и вооруженный острым ножом для разделки сырой рыбы. Но сегодня, в четвертую пятницу, он оставил за прилавком сына — а сам погрузил в багажник контрабас и отбыл для ежемесячного поклонения другим богам.

Стоянка опустела. В двери кафе заходили люди. Я еще немного подышал воздухом и тоже зашел. Публики было немного, человек пятнадцать. Дзюнтаро сидел с гитарой, дергал струны и крутил ручки усилителя. Накамура прилаживал последний барабан. Остальные четверо пили кофе за столиком в углу.

— Бадыму, добрый вечер! — донеслось из-за стойки. Тараги-сан приветливо потрясал кулаком и топорщил усы. Я потряс кулаком тоже, за неимением усов наморщил нос, подошел и сел на вертящийся стул.

— Пива? — спросил он меня.

— Что угодно, только не пива, — сказал я. — Пиво я сегодня уже пил.

— Виски?

— Лучше бы чаю. Все равно какого.

Он понимающе покивал и взялся за чайник. Кто-то хлопнул меня по спине. Я обернулся.

— Бады-ы-ы-му! Давно не виделись!

— Давно не виделись, Юко-сан. Что нового?

— Сейчас все расскажу! Хорошо, что ты тут.

Юко села на соседний стул, положила сумочку на колени, заказала кофе и повернулась ко мне.

— Была вчера на ночном дежурстве. Приехала скорая, привезла женщину. Нервный стресс. Еле дышит, на ногах не стоит. Уложили под капельницу. Японского не знает, английского не знает, ничего понять не может, что мы ей говорим. Даже врач растерялся. Потом оказалось — русская!

— Ага, — сказал я и придвинул к себе бокал с зеленым чаем.

— К утру немножко отошла, перевели в палату. Потом муж приехал. Он тут недалеко рис выращивает, а жена у него из Хабаровска, недавно привез. Ужас! По-японски не говорит, по-английски не говорит, мужа не понимает, свекровь не понимает, японскую еду не ест, работать в поле не умеет. Я ей сказала, как ты научил: «мэня дзобутто Юко» — и она заплакала.

Я молча отхлебнул из бокала.

— А ее зовут Рюбобу.

— Как?!

— Рюбобу. Она сказала, что можно говорить «Рюба». Это одно и то же?

— Да, уменьшительное…

— Я ей рассказала про тебя. Кажется, она поняла. Сходишь к ней? Она очень хорошенькая. Тебе понравится. Немножко толстовата, но ничего. Обрадуется, что ты пришел, и сразу выздоровеет.

Я поднял глаза к потолку и представил себя идущим по больничному коридору. На плечи небрежно накинут белый халат, в руке гвоздика. Иду уверенной походкой мимо них — такой нелюбопытный и некурящий, молчаливый и гладкоязычный, толковый и пардонный, добронамеренный и предсказуемый. Принц на белом коне.

В серых яблоках.

С гнедыми подпалинами.

И сивым отливом под вороной шерстью.

— БА-ДЫ-МУ!!! Ты уснул?!

Я оторвал взгляд от потолка и хотел вернуть его к бокалу — но по дороге он застрял на исполинской Барби, которой Тараги-сан концептуально украсил интерьер. Несчастная кукла висела под потолком на невидимых глазу нитках, растопырив руки и ноги, как контуженная. Ее изысканные кружева, ленты и оборки конвульсивно подрагивали под вентилятором.

Я повернул голову налево.

— Юко, ты знаешь, чем сатин отличается от атласа?

— Что?

— Это кафе называется «Satin Doll». «Атласная кукла».

— А я думала, это значит «тринадцать долларов»…

— Почему?

— Ну как… «Сатын» — это же тринадцать?

— Тринадцать по-другому пишется. Но я раньше тоже думал неправильно. Думал, это значит «сатин». Такой материал, из которого трусы шьют. Потом глянул в словарь — а это «атлас».

— И что?

— Да нет, ничего. А вообще, «Satin Doll» — это песня Дюка Эллингтона.

— Знакомое имя.

— Мне еще интересно, кто его на эту песню вдохновил. Тараги-сан считает, что вдохновила вот такая.

Юко склонила голову набок и посмотрела на Барби.

— Не думаю, — сказала она. — Та была негритянка.

— Возможно, — согласился я. — Но цвет здесь не важен. Атлас может быть любого цвета. «Атласный» — это на ощупь. И что самое интересное: с текстильной точки зрения, сатин — это тот же самый атлас. Только не из шелка, а из хлопка.

— Ты это все к чему?

— Да так… Получается, что кукла может быть и из сатина. Только разве такая кукла вдохновит Дюка Эллингтона?

— А такая вдохновит? — Юко показала на Барби.

Я вздохнул. Потом полез в задний карман и вынул оттуда белую картонку.

— Вот. Передай это своей больной Любе. Пусть звонит.

— Дзе-ру-дэ-н-ко, — прочитала Юко. — Город Сясидо… Так это же не ты!

— Не я. Но это лучше, чем я.

— Почему?

— А ты представь сатиновые трусы с джинсовой заплаткой. Красиво?

— Не очень.

— Ну вот, видишь…

Юко задумалась, опершись подбородком на ладошку. Потом спросила:

— А этот, которого она вдохновила, — он еще живой?

— Он вечно живой, — ответил я. — Послушай!

Труба Нацуо Хамады мягко и неторопливо выдавила одну за другой восемь робких, приглушенных нот. Восьмая осталась висеть в воздухе неподвижным матовым лучом, который тут же начали обволакивать томные стоны басовых струн, нежные фортепианные трели и важное урчание сакса. Убедившись в поддержке, луч покачался вверх-вниз, поиграл цветами и погас. Это была первая прикидка — после нее те же самые восемь нот двинулись по разведанной дороге уверенно и дружно, как фарфоровые слоники по комоду. Восьмой слоник остановился на краю, расправил ушки, поднял хобот и затрубил торжественно и протяжно — а вокруг него снова засуетились клапаны, клавиши и смычок, взбормотнули что-то шесть струн потоньше, подползла шелестящая латунная тарелка. Слоник протрубил все, что ему полагалось и сиганул с комода. Пока публика глядела ему вслед, Масао Кавасаки набрал в грудь воздуха, охватил губами мундштук — и вместо восьми прежних нот выдал целых двадцать, накидал их зигзагами и петлями, а последнюю притащил туда, где его уже ждали остальные. К тому моменту смычок был отложен, на толстой струне лежал мозолистый палец Кена Судзуки, а кучерявый Накамура изготовился к хорошему удару сразу по двум тарелкам. Для пущей верности Масао слегка приподнялся на цыпочках, взмахнул локтями — и все шестеро синхронно вступили на «Мост в Челси».

В год, когда Билли Стрэйхорн написал для Дюка Эллингтона «Chelsea Bridge», в Темзу падали немецкие бомбы. То был год, когда Сталинградский тракторный клепал тридцатьчетверки, адмирал Ямамото посылал самолеты на Пёрл-Харбор и по всей планете гремели лишенные синкоп марши. Но с тех пор из Темзы утекло много воды. Бомбы смыло в море, Европа помирилась, на Гавайях сильно выросла японская диаспора, а могила Рихарда Зорге заросла травой. Джаз — он же фьюжн, он же фанк, он же рок-н-ролл — подступил под самые Мытищи. Теперь, чтобы его не услышать, надо было засунуть голову в самовар.

После «Моста в Челси» они сыграли «Апрель в Париже». Затем — «Ночь в Тунисе». Следом — «Девушку из Ипанемы». Дальше — «Мамбо Италиано». Потом Кейко подвинула к роялю микрофон, взяла несколько аккордов, и я услышал:

«Every night you hear a croon of Russian lullaby…»

Обещанный сюрприз удался. Поймав несколько взглядов, брошенных со сценической площадки в мою сторону, я оттопырил большие пальцы и поднял их повыше. Весь секстет заулыбался.

Кейко продолжала петь — но ее вдруг заглушил взрыв хохота на баллюстраде второго яруса, где расположилась компания говорливых американцев. Юко нахмурилась, отодвинула чашку и проворчала мне на ухо:

— Слышишь, Бадыму? Опять эти гайдзины понаползли!

В следующее мгновение до нее дошел смысл сказанного. Она уронила голову на стойку и затряслась в смехе и смущении. Я похлопал ее по плечу — мол, ничего страшного… Не отрываясь от стойки и продолжая хохотать, она повернула сильно порозовевшее лицо ко мне:

— Бадыму!!! Я забыла, что ты тоже!..

— Тс-с-с-с! — сказал я. — Нам играют колыбельную.

Однако убаюкивать нас никто не собирался. Едва затих последний всплеск повторивших всю тему клавиш, как Накамура с бешеной скоростью замолотил по тарелкам. Кавасаки выступил вперед, его узловатые пальцы легли на клапаны тенора — и «Русская колыбельная» Ирвинга Берлина превратилась в то, что сорок лет назад сотворил из нее Джон Колтрейн.

Хард-боп. Sheets of sound. Тысяча нот в минуту. Четыре аккорда вместо одного. Колыбельная, которой можно перебудить все Черемушки и все Мытищи. Ритм, под который не смаршируешь. Позавчерашняя музыка, всегда глядящая в завтра.

Кавасаки был в ударе. Его глаза зажмурились, ногти побелели, шея раздулась змеиным капюшоном. Он не хотел на Хоккайдо, он хотел в Париж. И все шестеро чего-то хотели — по крайней мере, пока играли. Они хотели неизведанных гармоний и неожиданных синкоп, неопробованных стилей и неподхваченных тем. Хотели втянуть в себя все сыгранное другими и выдать свое. Хотели, чтобы вселенская скука наконец скукожилась. Чтобы лохматые медведи и толстые слоны навсегда убрали свои свинцовые лапы с ушей человечества.