Князь Горчаков, лицейский товарищ Пущина, привез ему вечером 14 декабря заграничный паспорт и предлагал устроить побег, но Пущин отказался: он считал нечестным спасаться самому, бросив товарищей в беде. На другой день, 15 декабря, он был арестован и посажен в Петропавловскую крепость. Начался суд под руководством нового императора — Николая I, который сам допрашивал арестованных. Пущин вел себя на суде с необыкновенным достоинством: никого не выдавал, не старался выгородить себя, не сваливал вину на других. Он был причислен к первому разряду виновных и первоначально приговорен к смертной казни «отсечением головы». Потом казнь была отменена. По указу Николая I велено было его «по лишении чинов и дворянства, сослать вечно в каторжные работы в Сибирь».
Нечего и говорить, как поразила Пушкина судьба декабристов и в особенности судьба его «первого друга». «Повешенные повешены, — писал он князю Вяземскому, — но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей ужасна». Он не забывал Пущина до последнего дня своей жизни и помянул его в те часы, когда умирал от полученной на дуэли раны. «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, — говорил он, преодолевая страдания, — мне бы легче было умирать».
Точно так же и Пущин хранил любовное воспоминание о Пушкине. Родной голос друга, доходивший в мрачную сибирскую каторгу, был для него отрадой, и когда замолк навсегда этот голос, он был потрясен до глубины души. Он писал бывшему лицеисту Малиновскому: «Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история, роковая пуля встретила бы мою грудь — я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России».
Тянулись долгие годы каторги (срок которой был сокращен), и только через двенадцать лет, в 1839 году, Пущин был выпущен на поселение. В Сибири он, как и в Лицее, пользовался общей любовью как среди товарищей-декабристов, так и среди окрестного населения. Он помогал нуждающимся, боролся с притеснениями и несправедливостью. Годы не охладили его. По-прежнему он всей душой был предан родине и благу народа. Из своей сибирской дали он следил за событиями литературной и общественной жизни. По-прежнему источником всех несчастий он считал деспотическое управление. «Пока дело общее (res publica) будет достоянием немногих, — говорил он в одном из писем, — до тех пор ничего не будет. Доказательство — нынешние обстоятельства».
Иван Иванович Пущин. С фотографии 1858 года.
Умер Николай I, и в 1856 году декабристы получили наконец свободу. Пущин вернулся из Сибири больной — ссылка подорвала его здоровье. Въезд в обе столицы ему был запрещен, и он поселился под Москвой, в селе Марьине, имении вдовы декабриста М. А. Фонвизина, на которой вскоре женился. Умер он в апреле 1859 года, шестидесяти лет.
Свои воспоминания о Пушкине Пущин записал в последний год жизни по настоятельным просьбам Евгения Ивановича Якушкина, сына декабриста И. Д. Якушкина. Е. И. Якушкин (1826―1905) ездил в 1853 году в командировку в Сибирь и в Ялуторовске близко сошелся с проживавшим там Пущиным, который очень его полюбил. Рассказы Пущина о Пушкине так заинтересовали Е. И. Якушкина, что он уговорил его их записать и таким образом сохранить для потомства. И в самом деле, если бы не было этого «немудрого рассказа», как скромно называл Пущин свои записки, то мы лишились бы самого важного, самого драгоценного источника для истории лицейских лет Пушкина, не знали бы многого, что открыто было только глазам любящего друга-товарища, глядевшего в самую душу поэта, в самые глубокие тайники его великого сердца.
Записки Пущина дают такие сведения, каких мы не найдем нигде в другом месте. Здесь подробно описывается весь распорядок дня в Лицее, рассказывается о встречах с Пушкиным в Петербурге, картинно изображается его образ жизни в Михайловском. Пущин не справлялся ни с какими документами, а писал то, что удержалось в сердечной памяти. Он сам предупреждает вначале: «Я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ». В этом-то и главная прелесть его записок. Он не украшал свой рассказ, не прибегал к красноречивым рассуждениям, а писал так, как если бы дело шло не о знаменитом поэте, а о добром товарище детства, которого хорошо знаешь и любишь. И чем проще и естественнее его рассказ, тем яснее и живее выступает перед нами образ Пушкина. Пущин не думал о литературном достоинстве своих записок — и именно поэтому они стали прекрасным литературным произведением, которое читается легко, с захватывающим интересом.
А. Слонимский
Е. И. Якушкину
Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься — и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нем при первых наших встречах в доме Бронникова. Прошу терпеливо и снисходительно слушать немудрый мой рассказ.
Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчетливостью, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник, который продолжал с лишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи — печать того времени! Не знаю, почему тогда вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно было бы взглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке, и поправить беды невозможно.
Впрочем, вы не будете тут искать исторической точности; прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке, мне близком с самого нашего детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.
Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на нее внимания. Придется, может быть, и об Лицее сказать словечко: вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, все сдаю вам, как вылилось на бумагу.
года, в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения графу А. К. Разумовскому. Старик, с лишком восьмидесятилетний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных, по его же просьбе, в число кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России, не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в Афинских садах, где греческие философы научно беседовали с своими учениками.[1] Это замечание мое до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы шестеро, назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам граф Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет; не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это… Лицей!» — Поклонился, повернул лошадь и ускакал.
Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя далеко не точно.
Дедушка наш Петр Иванович насилу вошел на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братью, уже частию тут собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому кавалеру[2] не приходится ждать; что ему нужен Алексей Кириллович,[3] а не туалет его. Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты, где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы, под покровом дяди Рябинина,[4] приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.
У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. Я слышу: Александр Пушкин! — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда. Еще вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть ли не Василий Львович Пушкин,[5] привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться. Пушкин, в свою очередь, познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.
Скоро начали вызывать нас поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось довольно поздно.
Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей, на том основании, что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда оставалось решить, который из его внуков должен поступить. Дедушка выбрал меня, кажется потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее. Таким образом, я сделался товарищем Пушкина. О его приеме я узнал при первой встрече у директора нашего, Василия Федоровича Малиновского, куда нас неоднократно собирали, сначала для снятия мерки, потом для примеривания платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.