ЗАПИСКИ САНСОНОВ, ИСПОЛНИТЕЛЕЙ ПРИГОВОРОВ ПАРИЖСКОГО ДВОРА
Полная биография парижских палачей, содержащая в себе кровавые казни и пытки известнейших лиц в истории Франции. Поэтические тайны французских королей и их приближенных. Различные перевороты в системе правления этого государства, и самое точное описание революции и мартирологии 1793 г.
Глава IПроисхождение моего рода
Авторы Записок начинают обычно автобиографией, основой которой служат их рассказы, многочисленные подробности на счет генеалогии того, кого они выводят на сцену.
Человеческое тщеславие не может при этом упустить случая перечислить его титулы, развернуть его пергаменты.
Я слишком хорошо понимаю, до какой степени подобные дворянские претензии могли показаться смешными или же ненавистными у прямого и законного наследника палачей, чтобы постараться вывернуться из подобного положения.
Не без отвращения и после долгой борьбы с самим собой я решился счистить с тела благородного человека кровавые пятна, скрывавшие от всех истинный герб Верховных исполнителей Парижа.
Но Записки — та же исповедь.
Основа всякой исповеди, хотя бы она и была нечестивой, позорной — есть смирение; первым долгом она жертвует истине свои личные чувства.
Поэтому я должен рассказать, как волею природы тот, кто передал ужасное наследие, перешедшее, в свою очередь, ко мне, был дворянином. В начале этого сочинения я поневоле должен сознаться, что это была ошибка молодости, которая столкнула шесть поколений моих предков на путь позора, на котором злой рок удерживал их, пока, наконец, судьба не сжалилась надо мною.
В 1829 году один издатель по имени Сотеле поручил обществу писателей составить Записки, сочинение которых он с невероятной смелостью приписал моему отцу.
Мой отец был человек мягкого и боязливого характера. До тех пор пока рука правосудия не постучалась в его дверь, пока общество не дало ему предписание, он ощущал глубокое отвращение покидать мрак, который только лишь один он мог мирить его с горечью печальной профессии.
Он долго колебался, прежде чем решился протестовать против этого бесстыдного злоупотребления его именем и личностью. Но только принял решение, как вдруг убийство издателя позволило моему отцу отложить свои возражения.
Спустя некоторое время окончилась революция 1830 года.
Катастрофа, ниспровергнувшая вторично монархию, существовавшую девять столетий, занимала умы всех.
Пал король. Какое кому было дело до палача, его печалей и жалоб или до приписанных ему Записок?
Два тома этого сочинения были выпущены в свет, но даже сами подписчики и не думали требовать продолжения.
Эти Записки составили сплетение вымышленных показаний и пустых ребяческих выдумок, лишенных, скажу, не только всякой истины, но даже малейшей вероятности.
Поэтому мой отец не упустил случая, чтобы снова возвратиться к своему уединению, сохранять которое он считал одной из обязанностей своего положения.
Вот объяснение, которое авторы думали вложить в уста моего отца по поводу происхождения нашей фамилии:
«Разбирая судебные летописи, — говорили они, — находишь, что в царствование Людовика XIII один из Сансонов был исполнителем по поручению герцога де Лоржа, верховного судьи Франции, и что он вступил в союз с семейством Ферей, глава которого казнил преступников области Иль де Франса».
«Рассматривая внимательнее родословную моих предков, легко убедиться в наследственном предопределении, избавиться от которого я сам тщетно старался.
Первый из Сансонов, посвятивший свое существование каранию преступников, Пиетро Сансони, итальянец, был вынужден ступить на этот путь отвержения героическими чувствами эпохи, в которую жил, и стечением весьма ужасных обстоятельств. Его жизнь — это бесценный документ для всякого, кто желает узнать, до какой степени экзальтации могут дойти человеческие страсти».
Авторы этих так называемых Записок были не очень правдивы как в исторических рассказах, которые они нам приписывали, так и в этой генеалогической басне. Все ложно в истории этой, я докажу это, прежде чем перейду к родословной своих предков.
Король Людовик XIII имел своего последователя. Это был тот известный кардинал, который косил всех — большого и малого — и покрывал все красною рясой, но верховного судьи не существовало.
Ввести небывалое звание, облечь им герцога де Лоржа — это, поистине, переступить все границы псевдоисторического своеволия. Герцог де Лорж 1635 года, должен отыскивать верховного судью в царстве химер; лишь после смерти Тюренна, в 1676 году, представитель этого дома получил от Людовика XIV титул герцога и звание маршала.
При недостаточном знании обычаев Иль де Франса эти господа избежали этого богатства воображения. Определять на место исполнителя уголовных приговоров было предоставлено не верховному судье королевства, а канцлеру от имени короля; и всякий ученик четвертого класса назвал бы имя того, на ком лежала эта обязанность, и сказал, что его зовут Пьерр Сотье.
Наконец еще существует и неопровержимое доказательство: сохранились имена исполнителей верховного правосудия. Между ними до 1688 года нет ни одного Сансона. Исполнявшего эти обязанности ранее звали Никола Левассер, прозванный Ла-Ривьер.
Я не спорю, что эта романтическая выдумка, делающая Италию нашей колыбелью и низводящая нас от какого-нибудь браво, состоявшего на жалованьи одной из республик полуострова, была лишена картинности, которая должна была прельстить людей, отыскивающих все, что могло возбудить любопытство публики.
Вероятно, этим господам было недостаточно, что мы — палачи, и что им стоило присоединить кинжал к секире.
Что значило немного более, немного менее крови на руках палачей?
Если я так много распространялся об этих сомнительных Записках, то для того, чтобы они никогда не могли быть противопоставлены Сочинению, которое я сейчас выпускаю в свет, и которое есть единственно верное воспоминание моего семейства. В бумагах моего отца я нашел черновое письмо, которое он предлагал поместить в журналы, чтобы изобличить эти ложные Записки.
Вот оно:
«Господин редактор!
Многие уважаемые особы, делающие мне честь своим доверием, оказывается, считают, что я — автор Записок Сансона, — исполнителя уголовных приговоров. Тем заявляю, что я никогда не писал ничего подобного, и что воспоминания, оставленные нам отцом, нисколько не совпадают с этой публикацией, все подробности которой вымышлены.
Имею честь быть…»
На обороте находится список журналов, в которых он хотел поместить это письмо. Их семь: «Газета Франции», «Журнал де Деба», «Газета Трибуналов», «Конституционель», «Французский курьер», «Ежедневная газета» и «Курьер Трибуналов».
Впоследствии, после смерти моего бедного отца, я, в свою очередь, сделался предметом новых настоятельных просьб и домогательств покинуть таинственный мрак, облекавший нас. Я получил письмо от одного известного с хорошей стороны писателя, которое я помещаю, как и ответ, который я послал ему:
«Милостивый государь!
Так как один из книготорговцев предложил мне составить по некоторым источникам, которые обещал доставить биографию Вашего покойного отца, то я имею честь уведомить Вас, что я не хотел дать ему своего обещания, не получив на то Вашего согласия и полную уверенность в том, что этот договор будет во всем согласовываться с желаниями Вашего семейства. Мне, милостивый государь, известно, что правда, — есть постоянное достояние каждого из членов семьи. Я никак не могу дать повод публике к злословию и сознаюсь чистосердечно, что это-то и привлекает меня приступить к труду, который требуют от пера моего. Если бы Вам было угодно, милостивый государь, помочь нам своими советами и материалами, которыми Вы обладаете более чем кто-либо, то мы не были бы подвергнуты никакому заблуждению, малейшая неточность которого может лишить нас доверия читателей. Я считаю, кроме того, вправе сказать без боязни, что мы все достойны этого сочинения: вы — из памяти к обожаемому Вами отцу; мы, со своей стороны, светим добродетели, которую уважаем и которая имеет весьма немногих свидетелей.
Будьте так добры ответить мне, милостивый государь, как можно скорее и будьте уверены в моем глубочайшем уважении.
Париж, 3 октября 1840».
«Милостивый государь!
Я имел честь получить Ваше письмо и спешу поблагодарить за добрые чувства, которые Вы питаете относительно моего отца и моего семейства, но так как Вы столь добры, что спрашиваете моего совета насчет того, что нужно делать, то я должен сказать откровенно, что мне было бы неприятно, если бы обнародовали биографию моего отца, как уже было против его желания — напечатали Записки, которые не что иное, как только роман; я Вас прошу не считать неуслужливостью, что я имел честь Вам сказать, а лишь изъявлением желания, которое мы питаем, чтобы нас не знали в положении столь трудном, в которое поставила нас судьба. Мое семейство и я весьма признательны за выгодное мнение, которое Вы о нас имеете. Это утешение в нашем несчастьи, воспоминание, которое мы сохраним на века.
Примите уверение в почтении и высоком уважении, с которым я имею честь быть, милостивейший государь,
Вашим покорнейшим слугой».
Как видите, мы нисколько не были расположены занимать собою публику. Без случая, побудившего меня удалиться в уединение и доставившего моей старости позднюю и неожиданную независимость, эти Записки, которые я теперь публикую, без сомнения, не увидели бы света.
Я решился начать биографию моих предков гораздо ранее по времени, в которое пагубные страсти столь жестоко решили участь нашего поколения. Я — последний потомок предков, которые покоятся в своих гробницах, не обагрив рук своих иной кровью, как только кровью врагов своей родины. Эти Записки я пишу только для того, чтобы противопоставить истину выдумке и изложить с чистосердечием, как я обещал, печальные происшествия, сделавшие одного из нас палачом и заставившие променять шпагу на мрачную секиру судебных приговоров.
Происхождение моей фамилии основано на документах и устных преданиях, которые передаются у нашего домашнего очага от отца к сыну.
Я постараюсь в своем рассказе о моих предках сделать отличительным то, что основывается на неопровержимых фактах, от того, что перешло ко мне по Наследству.
Обреченные на самое ужасное уединение, одинокие среди ста двадцати тысяч себе подобных, не находя никогда в большом городе кого-либо, кто бы пожал нам руку, с кем могли бы чокнуться стаканами, мы должны были искать в нас самих источники против ужаса нашего положения.
Поэтому наши разговоры, о которых я только что упомянул, были искреннее, чище и теплее, чем у тех, для которых открыты удовольствия света.
В своем очерке о нашей профессии граф де Местр признает, что мы имеем право любить жену и детей наших.
Читая эти страницы, каждое слово которых подобно капле расплавленного металла падало на мое сердце и оставляло на нем свои следы, я часто удивлялся, что писатель, столь проникнутый Божественным участием в делах Земли, не признает законов правосудия, совершеннейшее олицетворение которых есть наш Создатель; я и до сих пор не понимаю: как он не думал, что Господь не мог допустить, чтобы, будучи под гнетом, подобным нашему, не доставить тайных милостей, которые бы услаждали наше существование, как он не предчувствовал, что общее презрение должно было породить в наших сердцах источник привязанности столь сильный, что, казалось, уже не принадлежишь к Земле нашей.
В эту минуту, в которую я пишу эти строки, уже прошло много лет, когда дорогие голоса не раздаются под этими почерневшими сводами, и между тем достаточно вспомнить длинные разговоры, нежные картины прошедшего, чтобы тотчас же образы, которые любил я и которые любили меня, отделялись от тумана, который я оставил за собой.
Я увидел моего отца. Я услышал шум его шагов по паркету. Он прошел огромный зал, сел в большое, обитое желтого цвета бархатом кресло, стоявшее в углу у печки и столь давно остающееся пустым; он остановил на мне свои печальные и мягкие глаза, и на устах его появилась грустная улыбка, столь ему свойственная. Я снова увидел на его лице то нежное, печальное выражение, которое юношей столь часто заставляло меня задумываться, и я почувствовал, как бьется мое сердце, волнение душит меня, и бывший палач Парижа плачет и вздыхает подобно ребенку, как плакал и вздыхал в тот день, когда отец сказал мне: «Сын мой, до свидания в лучшем свете!» Молиться, мечтать, любить друг друга и разговаривать — таковы были наши ежедневные занятия и развлечения.
История последнего столетия, в котором столкновение политических страстей доставило столь много жертв эшафоту, служила содержанием наших разговоров; но часто мы говорили и о временах, в которые Сансоны были людьми.
Мой дед рассказывал нам, что в одно из своих путешествий в Милан он нашел в Амброзианской библиотеке старые документы, в которых было упомянуто, что некто Сансон, сенешаль герцога Нормандского, Роберта Прекрасного, более известного под именем Роберта-Дьявола, участвовал в крестовых походах за обетованную землю.
Исторические и археологические занятия занимали все свободное время моего деда; он говорил нам, что все древние летописцы, которых прочел он: Виллегардуен, Гюи, архиепископ Тирский, Марциаль д’Овернь, Риго и сир де Жоенвиль, обозначают Сансонов кавалерами герцога Нормандского и говорят, что они принимали участие не только в крестовых походах, но и в завоевании Англии, в экспедициях Роберта Гискара и его сыновей, когда эти героические искатели приключений, отправившиеся для защиты Папы против набегов сарацинов, основали княжества и королевства южной Италии.
В этом заключается легенда. Но не только нет общества, даже нет народа, который бы мог объяснить тайны своего происхождения не иначе как посредством гипотез и догадок. Я же спешу перейти в область действительности.
В XV веке мои предки обосновались в Аббевиле. Они занимали почетное место в истории этого города до того дня как один из них низвергнул их внезапно на последнюю ступень общественной лестницы.
Если считать точными предположения моего прадеда, то нужно сознаться, что когда мы встречаем Сансонов, поселившихся в Пикардийском городе, то видим, что они довольно много потеряли от своего прежнего блеска.
Они уже не принимают участие при дворе герцогском. Они принадлежат к тому первостепенному мещанству, владевшему ленными поместьями, уравнивавшими некоторым образом дворян со средним классом, который, подобно первым, пользовался правом служить в качестве офицеров принцу, но не награждались муниципальными достоинствами и почестями.
Таким образом, несколько Сансонов подвизались на поприще эшевенства графства Понтье.
Один из членов этого семейства служил Генриху IV, сопутствовал ему во всех походах и был опасно ранен при Фонтень-Франсез, где сам Беарнец чуть было не был взят в плен одним из начальников испанской кавалерии. Когда Вервенский мир положил конец гражданской и внешним войнам, опустошавшим королевство, этот храбрый воин возвратился в свой родной город и провел в нем в уважении и обожании своих сограждан последние дни своей жизни и умер там 31 мая 1593 года.
Его внук был одним из замечательнейших людей первой половины XVII столетия: его звали Николай Сансон; он был основателем нынешней географии.
Родившись в 1600 году, этот знаменитый ученый уже в то время имел европейскую известность, и кардинал Ришелье, который никогда в провинциальном городе не оставлял без внимания человека, способного помочь ему в его замыслах, назначил ему приличную пенсию и почтил его своим особым доверием.
История судила Людовика XIII. Соединяя человека и властелина, она обвинила их обоих в ничтожестве.
Нет ничего ошибочного.
Сын Генриха любил искусство и науки, он был хорошим музыкантом, со вкусом и утонченностью судил о живописи; его воспитание было замечательно в эпоху, в которую невежество не передавалось по наследству в самых высоких классах общества. Он не замедлил признать достоинства географа, которого определил к нему его министр, и осыпал Николая Сансона доказательствами королевского расположения.
Соблазны двора, общение ученого с самыми знаменитыми личностями того времени удерживали весьма часто Николая Сансона в Париже, но все-таки он не поселился в нем постоянно.
Потребность в спокойствии ума и уединении, притягательная сила отцовского очага вынуждали его постоянно возвращаться в Аббевиль, где он проводил большую часть года.
В 1638 году, когда Людовик XIII посетил Аббевиль, он, несмотря на настоятельные просьбы чиновников, просил гостеприимства у своего географа.
Король Франции Бурбон провел две ночи под скромной кровлей семейства, один из потомков которого должен был однажды, во имя варварского и святотатственного закона, наложить руку на другого Бурбона, на другого короля Франции…
Странная игра рока!..
Шарль Сансон, который стал родоначальником жалкого поколения, последний потомок которого происходил по всем преданиям от того же рода, что и Николай Сансон. Этим я и закончил описание тех из моих предков, которые были гражданами. Теперь перехожу к тем, которых называли палачами!
Глава IIШарль Сансон де Лонгеваль
Воспоминание, надежда есть самые драгоценные дары, которые человек получил от Господа Бога.
Постоянно обреченный на преследование счастья, которое от него убегает, мучимый алчностью и чувством своего бессилия, он не находил никакого утешения в этой бесконечной цепи обмана и горечи, и был способен лишь только в своем воображении создавать фантомы, которые тщетно преследовал в реальной жизни.
Может быть, мы одни были лишены этого благодеяния: мы не видели перед собой горизонта, мы двигались во мраке.
Чтобы дать отдых нашим глазам, мы должны были повернуть голову и искать утешение в прошлом: Бог оставил нам только воспоминания!
Я уже сказал, что из всех этих воспоминаний мы предпочитали то, которое переносило нас к тому времени, когда род наш не терпел ни позора, ни унижений, но мало находили мы утешений в разборе причин, повергнувших нашего несчастного предка в эту пропасть. Таким образом, в продолжение ста семидесяти лет Шарль Сансон был героем рассказов, которые у домашнего очага передавал отец сыну.
Как будто отступая перед обвинениями, которыми, быть может, его потомство осыплет его память, Шарль Сансон перед смертью сжег свой портрет.
Излишняя предосторожность! Предание так точно рисовало его образ, что мне стоило закрыть лишь глаза, чтобы черты его лица, которые изображал часто мне мой отец в своих рассказах, собрались, приняли форму, цвет и оттенок, и чтобы мрачная фигура бывшего офицера полка де Ла Боассьер предстала предо мною, отделившись от полотна, как будто кисть-резец Рембрандта начертил его на нем.
Весьма понятно, что все приключения его жизни, все подробности его историй мне знакомы; кроме того, я нашел в бумагах моего семейства множество документов, которые относятся к моему предку.
Если бы при издании этих Записок мною руководила лишь спекуляция, как некоторые предполагают, то я бы в этих документах нашел богатый источник, из которого, без сомнения, почерпнул бы одну из тех романтических эпопей, которые ведут читателя до десятого тома, нисколько не ослабляя интереса.
Но я никогда не думал об этом и спешу к описанию, как обещал, некоторых из наших великих исторических драм и, главным образом, мученичества 1793 года, чтобы заинтересовать читателей своими личными выводами.
Я обойду в истории Шарля Сансона все, что не касается объяснения его невероятного решения; все эпизоды его отважной жизни, которые имеют лишь косвенное отношение к его ужасной профессии, которую принял по своей собственной воле.
Источники, которыми я воспользуюсь, двоякого рода.
Они заключаются в некоторых письмах, которые займут свое место в этом рассказе, и в некотором роде исповеди, в которой мой предок, очевидно, хотел вкратце описать самый важный эпизод своей жизни. В минуты отдыха ума в старости, в часы раскаяния, когда душевные страдания лицом к лицу с его совестью дают ему понять весь ужас, которым наполняется его душа, когда он пред ликом Господа Бога, без сомнения, Шарль Сансон чувствовал, что изнемогает.
В продолжение двадцати лет он бесстрастно странствовал по своему печальному пути. Его сердце, переполненное горечью, нашло адское утешение в том, что он должен сделаться ужасной пародией судьбы, носящего имя Палача. Ужас людей вознаградил его за их ненависть; он начал слышать шаги тех, которые пойдут по его следам. Однажды он бросил беспокойный взгляд назад и заметил, что те, которые обагрят кровью свои руки наследственной секирой, — его дети; он ужаснулся, и шум от голов, скатывающихся на помост эшафота, прерывал его сон.
Сын его был благочестив и покорен. Рожденный и воспитанный в печальных условиях исполнителя верховных приговоров, он безропотно склонил голову под гнетом участи, которая ожидала его. Но сын этот будет, в свою очередь, иметь детей, и Шарль Сансон предчувствовал, что и для них, как когда-то и для него, наступит минута боязни, ужаса и сомнения. Он попытался предупредить упреки, которые они могли бы сделать ему в эти тяжкие минуты, и которые, может быть, детское уважение остановит на их устах: он составил исповедь, в которой, не стараясь оправдаться, описал, какую роль сыграла судьба в его падении.
Помешала ли ему смерть закончить начатую исповедь, или сердечные терзания не позволили ему довершить печальное описание, которое он задумал, во всяком случае, эта исповедь не закончена.
Я должен заполнить пропуски и соединить в его рассказе происшествия, которые он оставил необъясненными.
Ввиду фактов, столь для нас важных, которые должны быть описаны на этих страницах, понимая довольно законное равнодушие публики к столь ничтожным несчастьям, как несчастье моего семейства, я постараюсь оживить свой рассказ, но не искажу истины. Я останусь верен и добросовестен к преданиям, которые слышал из уст моего отца и деда, даже в необыкновенном предсказании, которое задолго вперед возвестило моего деда об участи, его ожидавшей.
Шарль Сансон родился в 1635 году в Аббевиле.
Он был еще в колыбели, когда умерли его отец и мать.
Он имел брата, Жана-Баптиста-Сансона, родившегося в 1624 году, и, следовательно, был одиннадцатью годами старше его.
Брат их матери, Пьер Броссье сир де Лиме, взял к себе двух сирот. Его доброта, его нежное попечение смягчили их горестное положение.
Он имел дочь по имени Коломба. Он окружил заботой своих двух племянников и заботился о них как родной отец.
Коломба Броссье и Шарль Сансон были почти одних лет. Нежное товарищество детства еще более увеличило их узы родства и предрасположило их к взаимной привязанности.
Жан-Баптист был старше двоюродной сестры и брата. Дядя готовил его к гражданской службе: науки ему заменили детские игры; он начал изучать строгие формулы законов, между тем как другие лепетали, обмениваясь первыми выражениями нежности.
Эта взаимная привязанность росла вместе с ними, и однажды они поняли, что могут друг друга называть словом более нежным, чем брат и сестра.
Дружба их переросла в любовь.
Это чувство не заметили ни Пьер Броссье, ни Жан-Баптист Сансон; ни тот, ни другой не видели, что оно перерастает в страсть.
Для них Коломба и Шарль были все еще детьми: чувства, которые проявляли молодые люди друг к другу, они определяли возрастом, который считали совсем неопасным.
В одно воскресенье, между обедней и вечерней, Пьер Броссье объявил своей дочери, что вчера вечером он сообщил Жану-Баптисту, что он купил для него место советника в Аббевильском уездном суде.
Коломба и Шарль открыли рты, чтобы поздравить нового советника, но Пьер Броссье показал им знаком, что он еще не закончил, и прибавил, что ему кажется, чтобы занять эту должность, Жану-Баптисту необходимо жениться.
Пьер Броссье считал женщину краеугольным камнем всех социальных отношений.
Молодые люди окинули друг друга беспокойным, тоскливым взглядом двух газелей, смертельно пораженных одной пулей охотника! Мрачное предчувствие леденило их, в ужасе они трепетали от ожидания услышать решение отца, и паузы, которые он делал между словами, казались им вечностью.
Что касается Жана-Баптиста, который с самого начала разговора проводил лезвием ножа по зубам, то он скромно потупил взор, и было невозможно определить, была ли складка, появившаяся на его верхней губе, следствием улыбки удовольствия или операции, которой он занимался.
Пьер Броссье продолжал.
Он прибавил, что союз его дочери с сыном его бедной сестры был самой желанной мыслью всей его жизни. Тот день, в который, спросив Жана Баптиста, какую жену он себе хотел бы, и, услышав ответ, что Коломбу, был самым счастливым днем в его жизни.
Он объявил своим слушателям, что так как обстоятельства не терпят отлагательства, то свадьба будет через две недели.
Пьер Броссье еще не закончил, как молодая девушка покинула свое кресло и под предлогом внезапного недомогания скрылась в свою комнату, где дала волю рыданиям. Он объяснил этот внезапный побег весьма естественным волнением молодой невинной девушки, которая в первый раз слышит о свадьбе.
Быть может, он изменил бы свою уверенность, если бы только один раз взглянул на молодого человека, сидевшего на своем стуле, точно горе парализовало его: он проводил рукой по бледному лбу, как будто старался избавиться от какого-то жестокого кошмара; но Пьер Броссье и Жан-Баптист немедленно приступили к обсуждению условий брачного контракта. Так как оба были пикардийцами, забота о предстоящем деле устраняла в них всякую другую мысль.
Несколько слов, которыми он обменялся с Коломбой, и лихорадка, всю ночь воспламенявшая кровь молодого человека, прибавили ему немного решительности.
На другой день он, выбрав время, в которое его брат уходил из дому, отправился к своему названому отцу, который завтракал около огня в зале. Он бросился к ногам добродушного старика и с выражением, которое тронуло бы камень, сознался в своей любви к кузине и умолял его не разлучать их, которых предназначил Всевышний друг для друга.
В продолжение всего времени, пока Шарль говорил, Пьер Броссье наливал коричневое пиво в свою чашку и пил его небольшими глотками.
Он только что выпил полный стакан, как вдруг, потеряв свою обычную важность, которая его характеризовала, разразился столь внезапным и сильным взрывом хохота, что коричневое пиво вылилось изо рта и обрызгало пеной все вокруг.
За этим смехом последовал взрыв кашля, причина которого — та же веселость. Шарль страшно смутился.
Но его чувства были слишком сильны, чтобы могли оставаться долгое время под гнетом оцепенения. Он возобновил свои мольбы, он старался тронуть дядю, дав ему понять, какие могут быть впоследствии несчастья, которые готовы совершиться. В свою очередь, он призвал на помощь память его нежно любимой сестры. Он вызвал ее образ, и эта тень просила вместе с ним не только за счастье, но и за жизнь своего сына.
Пьер Броссье нисколько не был злым человеком. Он просто не знал об этой страсти и потому считал весьма логичным не принимать того, что ему не было известно. По его мнению, жизнь имела свою программу, которая предвидела все обстоятельства: он был твердо уверен, что только один Бог мог что-либо изменить в ней.
Настойчивость Шарля оскорбляла его врожденные чувства; он перестал смеяться; он обратился к своему племяннику со строгостью, к которой тот не привык. Он сказал ему, что в его годы и в его положении следует думать о карьере на службе королю, а не об обогащении через приданое своей жены. Он прибавил, что если бы он даже не решился выдать свою дочь за старшего из своих племянников, то ничто на свете не могло бы заставить его отдать ее за младшего. Он грубо упрекнул его в неблагодарности.
Шарль с трудом встал и, потупив голову, вышел из комнаты.
За дверью он заметил девушку, склонившуюся на каменные плиты коридора.
Это была Коломба, подслушивавшая разговор своего отца с любимым человеком. Она плакала, закрыв лицо руками.
Услышав шаги своего друга, она не подняла головы; Шарль, в свою очередь, прошел в молчании, поглощенный отчаянием.
Оба поняли, что на этом свете для них все кончено.
Молодой человек немедленно покинул убежище своего детства. Он отправился к одному родственнику, живущему в Амьенсе, а оттуда — в Париж.
Но в Париже почувствовал, что его разделяет слишком близкое расстояние от Коломбы.
Его мысли беспрестанно переносились через пространство, отделявшее его от маленького домика, в котором жил предмет его любви; он видел, слышал ее, она ему улыбалась, звала его. Он мысленно вкушал все наслаждения, которые утратил, и когда из мира грез он переходил в мир настоящий, то пробуждение делалось еще более горьким.
Все его прогулки имели одну цель. Он выходил из Монмартрских ворот, через поля и сады проходил на Пикардийскую дорогу, но видел только высокие деревья, которые Сулли приказал посадить по обе стороны. Он бросался бежать, как будто видел силуэт своей подруги. На бегу он постоянно произносил ее имя, он звал ее, сжимая руки, и все бежал и бежал: казалось, что причудливый образ, по мере того как он приближался к нему забавлялся его горем; и когда, изнемогая, задыхаясь, истощенный от усталости, он падал на траву у дороги, то все еще в глубоком волнении звал ее.
Когда он понял, что день, предназначенный для союза Жана-Баптиста и Коломбы, приближается, то борьба любви с чувством долга, происходившая в его сердце, заставила его опасаться потери рассудка.
В минуты изнеможения, следовавшие за припадками, в которых отчаяние доводило его до пароксизма, он ужаснулся.
В его голове возникла мысль о самоубийстве. Его религиозные убеждения восстали при мысли, что одно мгновение помрачения ума могло стоить ему вечного спасения души.
Чтобы избавиться от искушения, он решил отправиться на другой конец света, если одна мысль что Коломба принадлежит другому, делала его до такой степени слабым.
Он думал, что когда он не будет дышать тем же воздухом, которым дышит она, не будет видеть существа, которые напоминают ему о ней, когда он не будет слышать голосов, говорящих языком, которым говорит она, тогда исчезнет привидение, не покидавшее его ни днем, ни ночью: он полагал, что долгая разлука — тоже избавление, и что он найдет по ту сторону морей утешение.
Потому он решил сесть на корабль.
В уважение его титулов великий адмирал Франции принял его в число войска кораблей Его Величества, и он тотчас же отправился в Рошфор получить приказ о выходе в море и через несколько дней отплыл в Канаду.
В Квебеке он нашел сестру своего отца, дом которой для него был открыт.
Но несмотря на развлечения, которые Новый Свет должен был предложить его юному воображению, ни гостеприимство, которое он встретил у своей тетки, ни дружба его двоюродного брата Пьера-Берто не могли изменить горькое состояние его души.
Необходимость пребывания на корабле заставляла его утаивать свои страдания; он научился страдать в тиши; он не показывал своего отчаяния, хотя оно делалось все сильнее и, главное, — опаснее.
В противоположность тому, что случалось под высокими вязами пикардийской дороги, когда образ Коломбы убегал, теперь он преследовал его и с каждым днем становился все лучезарнее, привлекательнее, соблазнительнее.
Успокоенный твердо принятым решением, он стал менее осторожным, стал меньше следить за собой. Он не видел возможности избавиться от своего горя, от прекрасных воспоминаний минувших дней. Вместо того чтобы оттолкнуть нежное видение, он простирал к нему руки. Избегая общества своих молодых друзей, он искал уединение, чтобы найти среди волшебного дуновения ветра, навевавшего воспоминания, звуки любимого голоса, который принадлежал ей. В продолжение долгих и скучных часов караула она была с ним на палубе; он странствовал с ней в улыбающемся царстве грез. Эти часы, столь ненавистные и тягостные для молодых моряков, пролетали для него быстро и приятно, и он ожидал их возвращения с лихорадочным нетерпением любовника, который ждет первого свидания.
И после того как он проехал от новой Франции до Антильских островов, от Антильских островов — в Тулон и оттуда — к пристаням Леванта, любовь Шарля Сансона де Лонгеваля к Коломбе была так же жива, так же сильна, как и тогда, когда он в первый раз вступил на королевский корабль.
Возвратившись вторично в Тулон, он нашел там письмо, которое его ожидало.
Оно было от Коломбы. Она призывала его безотлагательно приехать к ней.
Шарль едва дождался отпуска и пустился в дорогу.
В продолжение этого путешествия в его уме возникали самые странные предположения.
Письмо Коломбы было коротким, оно давало понять, что ее постигло большое несчастье. Она ничего не писала Шарлю о его брате.
Умер Жан-Баптист?
Как ни велика была катастрофа, предлогом и причиной которой был брат, Шарль все-таки никогда не переставал любить его; никогда мысль ненависти или гнева не присоединялась к его отчаянию.
Думая об этом весьма возможном несчастьи, его сердце терзалось, глаза хотели плакать, но их непокорные слезы отказывались быть вполне чистосердечными, и он слышал в самом себе тайный нечестивый голос, насмехавшийся над его горем, и, против его воли, между его взором и трупом его брата Жана-Баптиста возникал образ женщины, в настоящее время вдовствующей, свободной, и он чувствовал, как сильно билось его сердце.
Но одной секунды размышления было достаточно, чтобы рассеять это очаровательное видение.
Эта женщина для него была священна в этом мире. Он утратил право на ее руку. И он подумал, стала ли она вдовой, стала ли она свободной, и ужас переполнил его ум: он ревнует ее к своему брату, он чувствует отчаянную ревность к чужому счастью.
В это время путешествие из Тулона в Аббевиль требовало около пяти недель. Шарль шел днем и ночью и прибыл в этот город на двенадцатый день.
Как только он заметил на горизонте колокольню церкви, сверкавшую при лучах заходящего солнца, крытую тысячами рядов багряных черепков, он сошел с лошади и упал на колени.
Он хотел молиться и благодарить Бога; но находил лишь одно слово.
Приблизившись к предместью, он увидел деревья, кустарники, цветы, улыбавшиеся его детским играм, старый каменный крест, поставленный на перекрестке, и ему казалось, что все они стремятся к нему навстречу, и что голос зяблика, защебетавшего в боярышнике, приветствует его с приездом.
Сердце его билось с неимоверной силой, и он стал опасаться, что прежде чем он сделает несколько шагов, отделявших его от Коломбы, его грудь разлетится.
Повернув за угол улицы, он увидел дом Пьера Броссье с его заостренной кровлей, его разрезанными, стрельчатыми окнами и белым с черными пятнами фасадом.
Вопросительным взглядом он смотрел на дом, с беспокойством ожидая появления ее на пороге.
Когда он подошел ближе, то его сердце сжалось. Этот домик, имевший прежде строгий, но спокойный и ясный вид, подобно физиономии своего владельца, теперь имел вид пасмурный и мрачный.
Стены, за которыми прежде постоянно следили, теперь были изборождены длинными трещинами, повсюду виднелись глубокие расщелины. Крыша поросла мхом, стекла в окнах были выбиты, и между камнями у порога росла зеленая трава.
Молодой моряк поднял дрожащей рукой тяжелый молот, висевший у дверей дома. Источенные червями доски коридора отозвались тысячью отголосков, но никто не являлся. Никто не отвечал ему.
Внутри все казалось погруженным в глубокий сон.
Один сосед подошел к нему и, узнав его, сообщил, что дочь и зять Пьера Броссье уже не живут на площади Святого Жанна, что они уже с год как переехали в Амьеньское предместье.
Шарль и не подумал поблагодарить его. Он ужаснулся, что прошел близко от обожаемой Коломбы и ни один голос в нем самом не сказал ему она здесь!
Он пошел назад, потупив голову.
Ему указали новое жилище брата. Внешний вид этого дома был скромен, почти беден, и Шарль начинал понимать, какого рода несчастье постигло Жана-Баптиста, о котором ему дала знать в своем письме Коломба.
Он постучался.
— Войдите, — проговорил голос, разливший трепет по всем его жилам. Но он остался перед дверью неподвижным, как каменная статуя.
Счастье снова увидеть ее, ту, которая в продолжение трех лет была желанной, выражалось в каждом его вздохе и возбудило в нем чувство, походившее на ужас.
Послышались шаги, легко скользившие по полу, дверь легко повернулась на своих петлях, в полумраке появился силуэт женщины. Она громко вскрикнула и упала в объятия Шарля.
Это была Коломба, немного побледневшая, но все еще очаровательная.
Это была Коломба, столь же нежная, как и в то время, когда ее кузен, казалось, был единственным предметом ее нежности.
Мысли молодой женщины, без сомнения, от прошлого возвратились к настоящему, потому что, поддавшись без колебания влечению, которое кинуло ее к Шарлю, она вдруг откинулась назад и сделала усилие освободиться от объятий, все еще удерживавших ее на груди друга.
Покраснев, она взяла руку моряка, повела его в дом и остановилась перед дремавшим в широком кресле человеком.
Его лицо было изборождено столь глубокими, столь многими рубцами, что они обезображивали его. Его положение, как и рубцы, говорили о недавних и тяжких страданиях. Когда он поднял веки, то Шарль увидел его глаза — неподвижные, безжизненные, без выражения, глядеть на которые было невозможно.
В этом призраке брата Шарлю было трудно узнать Жана-Баптиста.
Он взглянул на Коломбу. Она плакала, стоя на коленях в нескольких шагах от него.
Тогда, не сомневаясь, объятый необыкновенным волнением, он бросился к товарищу своего детства, покрыл поцелуями и оросил слезами следы его ужасных ран, и невнятным голосом бормотал несвязные слова, в числе которых можно было расслышать моление о прощении.
Быть может в эту минуту мысли, волновавшие его душу в течение трех лет, казались ему преступными.
Наконец, когда все трое немного успокоились, Шарль и Коломба сели подле Жана-Баптиста, и он рассказал свою печальную историю.
Шесть месяцев спустя после отъезда Шарля, Пьер Броссье переселился в жизнь вечную, и, казалось, первое несчастье открыло двери всем прочим. Лимесское ленное поместье, в котором заключалось все состояние Коломбы, потребовал назад владелец, основываясь на одном древнем пожизненном постановлении.
Документы Пьера Броссье были не в порядке. Он судился, но проиграл процесс, и у него не только отняли ленное поместье в Лиме, но, кроме того, он должен был продать свой домик, чтобы заплатить судебные издержки.
Некоторое время спустя после смерти Пьера Броссье непредвиденное банкротство одного из его друзей, которому он доверил свои деньги, ограничил их наследство одним поместьем, доход с которого был едва достаточным для насущной жизни.
Под влиянием этих несчастий возобновились старые нервные припадки, мучившие Жана-Баптиста в детстве, от которых он считал себя излеченным.
Однажды, когда его жена вышла из комнаты, оставив его сидящим около топившегося камина, с ним случился страшный припадок падучей болезни. Он упал с кресла в огонь. Когда прибежавшая на шум служанка подняла его, то лицо уже было покрыто страшными ожогами, и он ослеп.
Тогда, продав свое место в суде, он удалился в этот маленький домик-предместье.
И, кончив свой печальный рассказ, Жан-Баптист в величайшем волнении не находил слов, чтобы описать нежность и преданность Коломбы, говоря, что только ее заботам он обязан продолжению своей жизни.
Шарль взглянул на молодую женщину: она побледнела, избегая его взгляда, и ему показалось, что иголка, которой она вышивала, слегка дрожала в ее руке.
Он подошел к ней и голосом, которому он старался придать больше твердости, сказал:
— Сестра, — ударяя на это слово, — хотите ли вы, чтобы впредь мы вдвоем заботились о нем?
Улыбка гордости скользнула по устам Коломбы.
— Я этого ожидала от вас, брат мой, — отвечала она, — и так как я желала этого, потому и призвала вас.
Оба думали, что этих двух слов будет достаточно, чтобы избавиться от чувства, которое столь долгое время постоянно властвовало над их сердцами.
Таким образом, Шарль отказался от своей карьеры. Он тратил на ведение хозяйства брата доходы со своего Лонгевальского ленного поместья. Он обеспечил в доме достаток, в котором так нуждался несчастный страдалец. В заботе о брате он соперничал с Коломбой; его разговоры, его описания путешествий скрашивали ужасное однообразие существования слепца.
Эта преданность возбуждала в Жане-Баптисте признательность, высказать которую он никогда не упускал случая. Когда он был наедине с женой, благородный характер, возвышенные чувства Шарля были постоянным предметом его разговоров; если же он оставался с братом, то он сравнивал Коломбу с ангелами Господа Бога.
Вероятно, Пьер Броссье не открыл Жану-Баптисту истинной причины отъезда Шарля, или, если он и сообщил ему об этом, то бывший советник, имевший тот же взгляд на вещи, как и его опекун, не думал, что это ребячество могло иметь последствия. Прося беспрерывно развлекать Коломбу, гулять с нею или помогать ей в домашнем хозяйстве, он предоставлял им возможность сблизиться друг с другом.
Коломба, со своей стороны, была столь непорочна, что не подозревала об опасности, которой подвергается. Вместо того чтобы избегать этих свиданий, она казалась более счастливой лишь тогда, когда гуляла наедине со своим зятем. Однако же вскоре заметила, что отставной моряк делается печальным и задумчивым. Ее начало беспокоить это, и она сказала об этом мужу.
Жан-Баптист глубоко вздохнул. С эгоизмом, свойственным всем человеческим страданиям, он обращал более всего внимание на то, что касалось его здоровья. Присутствие Шарля так улучшило его положение, что он без ужаса не мог подумать о его новом отъезде. Он отвечал, что ничего нет в том странного, что молодой офицер, который привык путешествовать по свету, скучает в доме маленького городка; что она должна прилагать всевозможные усилия, чтобы эта тоска не побудила его оставить их.
В тот же вечер Коломба предложила своему зятю маленькую прогулку за город; Жан-Баптист, чувствовавший себя дурно утром, под предлогом, что ему хочется заснуть, присоединил свои просьбы к просьбам жены.
Они пошли по дороге, по которой прибыл Шарль, и затем свернули на тропинку, проложенную между двумя рядами высоких колосьев.
Было то очаровательное время дня, когда солнце на краю горизонта посылает земле прощальный поцелуй — один из самых ярких и теплых своих лучей. Морской ветерок колыхал высокую рожь, которая переливалась яркими цветами. Птицы затихли, и только монотонный крик кобылки прерывал таинственную тишину этого вечера.
Шарль и Коломба шли друг возле друга. Рука молодой женщины покоилась на руке ее друга; с невинным самозабвением она склонила свою голову на его плечо, и локоны ее волос, развеваемые ветром, касались своими шелковистыми прядями его лица.
Коломба казалась столь же спокойной, как и окружающая ее природа в ту минуту, когда наступает для нее час отдыха. Она, казалось, думала только о том, как бы развеять тучи, собравшиеся на челе ее брата, и ничего не нашла лучшего, как напомнить ему одну из самых очаровательных сцен их детства.
Но Шарль делался все мрачнее, его волнение становилось странным. Он то ускорял шаги, как будто хотел увлечь свою подругу в место еще более уединенное, чем то, в котором они находились, то останавливался, и казалось, что он хочет повернуть назад. Коломба почувствовала, что он дрожит.
— Шарль, — сказала она ему, — правда, как говорит Жан-Баптист, что ты скучаешь о своей бурной жизни?
Шарль не отвечал.
— Шарль, — продолжала она, — разве ты не чувствуешь себя счастливее с братом, который тебе так дорог, и сестрою.
Последнее слово замерло на устах Коломбы, она не смела продолжать. Шарль хранил молчание.
Предчувствие того, что должно было происходить в душе товарища ее детства, вдруг озарило ум молодой женщины, она затрепетала, как будто пробудилась ото сна.
— Шарль, Шарль, — шептала она задыхающимся от волнения голосом, — Богу было угодно, чтобы мы навсегда остались братом и сестрой. Будем уважать Его Святую волю, друг мой, не одним вздохом не станем сожалеть о несбывшихся мечтах нашего детства. Священная привязанность, соединяющая нас, разве недостаточна для нашего счастья; разве ты хотел бы сделаться неблагодарным Провидению, дозволившему мне без преступления еще любить тебя?
Говоря это, Коломба подняла свое лицо, чтобы Шарль поцеловал ее. Он наклонился к ней, но вместо лба его уста встретились с устами молодой женщины.
В продолжение секунды они были как бы оцепеневшими, позабыли про небо и землю.
Но Шарль пришел в себя. Он поднял сжатый кулак к небесному своду, произнес проклятие, и вне себя бросился бежать через поле.
Коломба возвратилась домой одна.
На третий день Жан-Баптист получил от своего брата письмо, в котором он извещал его о своем намерении оставить Аббевиль, и просил прощение за то, что у него не хватило духа сказать ему об этом.
Некоторое время спустя Шарль купил лейтенантство в полку де Ла Боассьер.
Он не захотел снова пуститься в море; он понимал, что, если долг и требовал, чтобы он удалился, то и обязывал его опекать дорогих ему существ, которым он был единственной опорой.
Жан-Баптист обвинил своего брата в неблагодарности. Что касается Коломбы, то с того времени никогда не видели, чтобы она улыбалась.
Глава IIIГороскоп
Дьепп был исключительно торговым городом. Его отважные моряки поднимали свои флаги на всех морях, его рыболовы соперничали в деятельности с рыбаками Сент-Мало, его корсары состязались в смелости с морскими разбойниками Байонны, родины корсарства; Дьепп достиг знаменитости, но само собою разумеется, что изящество не входило в число его принадлежностей.
На его узких, мрачных улицах, окаймленных двумя рядами домов с остроконечными крышами, слышался запах дегтя, острый и наводящий тошноту запах соленой рыбы, встречались только несколько занятых делом граждан: работники морского ведомства, изредка матросы, прекрасные жительницы Дьеппа, неся на голове корзины с ночной добычей.
Само собою разумеется, что в ту эпоху гостиницы города Дьеппа далеко не походили на роскошные дворцы, предназначенные в настоящее время для безукоризненного приема иностранцев, приезжающих в этот город, чтобы почерпнуть здоровье в целебной воде его прибрежья.
«Сорвавшийся якорь», — самая известная гостиница в городе, — соответствовал скромному и мрачному виду города.
Она находилась на углу улиц де Ла Поассонери и де л’Епе.
Молодая сосна, горизонтально посаженная в стену, огромная вывеска, представлявшая якорь, висевший сбоку корабля, издали указывали на нее путешественникам. Дверь ее находилась под крышей, поддерживаемой огромными колоннами — остатками какого-то кораблекрушения, которые образовывали навес, под которым стоявшие в порту моряки обыкновенно искали убежище от дождя. Широкий вход вел и в нижнее жилье, и во внутренний двор. Направо находилась огромная кухня, а налево — общая зала. Наружная лестница вела со двора в комнаты первого этажа, выходившие на четырехугольную, открытую галерею, которая окружала все строение.
Эта постройка имела первобытный вид; она не делала чести ни работникам, тесавшим брусья и прилаживавшим камни, ни архитектору, руководившему работами, а между тем, «Сорвавшийся якорь» пользовался привилегией принимать у себя не только морских капитанов, но и владельцев окрестных поместий и офицеров полка де Ла Боассьер, стоявшего в то время гарнизоном в Дьеппе.
В один из вечеров февраля месяца 1662 года большая зала «Сорвавшегося якоря» оглашалась громким шумом смеха и прибауток, смешивавшихся со звоном чокавшихся друг о дружку стаканов.
Было уже поздно, и шум был так велик, что многие жители города Дьеппа, запоздав и возвращаясь домой в сопровождении прислуги с большим фонарем в руках, поднимали глаза к узкому окошку, сверкавшему подобно адскому горну во мраке ночи. Вследствие суматохи, потрясавшей стекла в свинцовых косяках, они полагали, что все гуляки города собрались в этот вечер в «Сорвавшемся якоре», и, ускоряя шаги, с милосердным снисхождением людей к удовольствиям, которые они не разделяют, посылали ко всем чертям возмутителей общественного спокойствия.
Гостей у господина Бодрилльяра, владельца и повара «Сорвавшегося якоря», было гораздо меньше, чем предполагали прохожие.
Их было всего трое. Они сидели у длинного дубового с выточенными ножками стола, составлявшего главную мебель большой комнаты. Правда, этот стол был нагружен таким разнообразием съестных припасов, привлекательной коллекцией бутылок всех форм и всех размеров, что весьма вероятно, выпив за шестерых, трое гостей господина Бодрилльяра могли присвоить себе право шуметь за двенадцать человек.
По трем шпагам, висевшим на нескольких гвоздях, как и по костюмам владельцев, было очевидным, что все трое, о которых только что я говорил, принадлежали к категории знатных, первостепенных гостей.
Двое из них были молоды, третий был уже тех лет, когда за недостатком молодости здоровье предписывает благоразумие, а, между тем, если судить, глядя на них, то он-то из всех троих и был предводителем и затейником.
Это был человек лет за сорок. Он был высокого роста, худощав и костистого сложения. Его выразительное, почти угловатое лицо свидетельствовало о его южном происхождении, как и имя кавалера — де Блиньяк, как называли его товарищи. Вся наглость, дерзость и алчность гасконца выражались на его подвижной физиономии. Его глаза, глубоко впадавшие в орбиты, но чрезвычайно оживленные, превосходили типичную утонченность его соотечественников. Они выражали жадность и коварство. Главной особенностью, которая бросалась в глаза, было странное несоответствие нижней и верхней частей его лица.
Глаза де Блиньяка светились от двойного влияния: вина и веселости, но он напрасно показывал свои короткие, острые, как у кота, зубы. Ему не удавалась улыбка своими тонкими губами, концы которых сильно спускались к подбородку. Поэтому, несмотря на правильность черт, несмотря на победоносный склад усов, закрученные концы которых касались бровей, этот недостаток гармонии придавал довольно неприятный вид особе дворянина. Де Блиньяк носил цвета полка де ла Боассьер.
Второму из собеседников было не более двадцати лет. Он был одет весьма изысканно и с большим вкусом. Материал и покрой его платья, множество лент, которыми оно было украшено, представляли роскошь, которую редко можно было встретить далеко от двора.
Под внешним видом щеголя этот молодой человек сохранял всю наивность молодости. Его разговор, его манеры были лишены жеманства модных франтов того времени. Его лицо сохраняло простоту при выражении его чувств и мыслей. Он пользовался удовольствиями, может быть, для него новыми, со всем увлечением его возраста; разгоряченный, быть может, более шумом, чем вином, которое выпил, он соперничал с де Блиньяком в криках, хохоте, прибаутках; он с энтузиазмом повторял все остроты старого служаки, и достаточно было только минуты наблюдения, чтобы убедиться, что эти двое господ были наиболее виновны в шуме, который раздражал добродетельных граждан города Дьеппа.
Третий собеседник не казался в таком веселом расположении духа, как двое первых.
Это был человек от двадцати пяти до тридцати лет, с лицом бледным и строгим. Прежде чем бросалась в глаза красота черт его лица, приводил в изумление оттенок меланхолии, отражавшийся на нем среди самого шумного веселья. Можно было представить, какие горести, какие преждевременные страдания избороздили его молодое чело столькими морщинами. Как и де Блиньяк, он принадлежал к полку де Ла Боассьер. Его телосложение ни в чем не уступало телосложению его сослуживца, но в нем была сила, недостававшая последнему: широкие плечи, высокая грудь, развитые мышцы молодого офицера бросались в глаза, как и пепельно-русый цвет волос, падавших на плечи, как и матовая прозрачность его лица — все это выражало неизгладимые приметы, которые народы севера передали своим потомкам.
Хотя он и прикладывался к стаканам, наполняемым де Блиньяком, присвоившим себе роль тамады, он сохранял все свое хладнокровие; и его веселость достаточно отличалась от веселья самого младшего и самого старшего из собеседников. Если он иногда и улыбался, то причиной этому было упоение весельем юноши: глядя на его прелестное личико, разгоревшееся от удовольствия, он вставал и обнимал его с нежностью, казавшейся в настоящее время странной, но бывшей в нравах той эпохи.
Де Блиньяк откупорил новую бутылку, наполнил свой стакан, заставил играть яхонтом вино в хрустальном стакане, поднимая и опуская его перед свечами, затем начал отпивать его маленькими глотками с видом знатока.
Белокурый офицер, которого, казалось, несколько уже минут выводила из терпения чрезмерная болтливость его собеседника, воспользовавшись временем отдыха, к которому вынудили его эти важные занятия, наклонился к молодому человеку:
— Итак, Поль, — сказал он ему, — ты только через год возвратишься в Новую Францию?
— Да, — отвечал тот, которого он назвал Полем, — и весь этот год я проведу подле тебя, мой добрый Шарль.
— Он покажется нам очень коротким, но очень продолжительным для твоей матери, любезное дитя мое.
— Счастье, несомненно, делает человека эгоистом, Шарль; мое сердце так переполнено мыслью, что я, наконец, на своей родине, истинной, единственной, к которой можно быть привязанным, я так счастлив снова тебя видеть, что я не думал так, как следовало бы думать о матери, плачущей и вздыхающей там в мое отсутствие.
— Бедная тетка!
— Хотя путешествие это было необходимо, важны интересы, требовавшие его; она долго противилась моим настоятельным просьбам. А, между тем, Господу Богу известно, были ли они убедительны, Шарль, потому что в уединении, в котором живем мы, прекрасная страна, так рано покинутая мною, кажется мне раем, и я боюсь умереть, не увидев ее еще раз.
— Ты слишком молод, ты слишком легкомысленный, любезный Поль, чтобы понять все страдания, разрывавшие ее сердце. Из всех близких разве не ты один остался? Ах, если бы я имел мать, которую мог бы любить, ничто бы не разлучило меня с нею. Когда расстаешься на Земле этой, разве знаешь — свидимся ли снова?
Сильное волнение выразилось на лице юноши, но де Блиньяк не дал ему времени ответить своему собеседнику. Этот разговор уже возбудил в достойном дворянине нетерпение. Он несколько раз щелкнул языком для того, чтобы привести товарищей к обыкновенному порядку. Наконец, выйдя из терпения, воскликнул:
— Черт возьми, молодые друзья мои, мне кажется, что если вам остается провести вместе целый год, то у вас хватит времени, чтобы поверить друг другу свои маленькие тайны, и позвольте мне заметить вам, что неприлично оставлять меня в углу с физиономией бутылки, из которой извлечен весь сок. Это относится к вам, лейтенант де Лонгеваль, потому что ваш кузен, господин Берто, без сомнения, не позабыл бы правил приличия.
Офицер, которого де Блиньяк назвал де Лонгевалем и титуловал лейтенантом, пожал плечами.
— Позвольте мне, в свою очередь, мой любезный де Блиньяк, — сказал он, — восстановить согласие наших отношений; пятнадцать дней назад, Берто, мой двоюродный брат, прибыл из Америки и, успев только обнять меня, в тот же вечер отправился в Париж, где он должен был вручить де Мазарену депеши губернатора. Сегодня, в то время, когда мы с вами выходили из цитадели, тот же Берто сошел с лошади, бросился в мои объятия и пригласил меня к ужину, который ожидал его в «Сорвавшемся якоре». Как я могу вспомнить, это были вы, любезный кавалер, которого просили оказать честь быть нашим гостем. А между тем было естественно, что после столь долгой разлуки мы желали быть одни. Вы думали иначе — мы на это не жалуемся — но, по крайней мере, обвиняйте лишь самого себя за затруднительность вашего положения.
Луч бешенства сверкнул в глазах гасконца; резким движением руки он схватил стакан, но почти в ту же минуту, демонстрируя определенную силу воли, он подавил угрожающее выражение лица, и его рука изменила направление, поднесши стакан ко рту.
Он осушил его залпом, поставил на стол и продолжал со свойственным ему насмешливым простодушием:
— Вот как ценятся наилучшие чувства! Под влиянием моей искренней к вам дружбы, любезный де Лонгеваль, под влиянием необыкновенной симпатии, которую не знаю почему я чувствую к вашему юному кузену, думая, что ваши лета, ваша неопытность вас предназначали в жертвы этого ужасного отравителя, который называется Бодрилльяром, я попросил у вас позволения заняться распоряжением вашего ужина, и вот как вы перетолковываете мои милосердные намерения? Кровью Христовой, лейтенант, если бы не наша старинная дружба!..
Поль Берто поспешил вмешаться в разговор.
— Ваша правда, господин де Блиньяк, — воскликнул он, — и я считаю себя столько вам обязанным, что, если вы не найдете ничего нескромного в моей просьбе, думаю просить вашего могущественного посредничества в делах, которые буду иметь в продолжение года с Бодрилльяром, который так опасен.
Белокурый офицер нахмурил брови, но при этом предложении лицо гасконского дворянина прояснилось, и он довольно неприятно расхохотался.
— Не в обиду моему двоюродному брату Шарлю, — продолжал юноша, — я прибавлю, господин кавалер, что вы присоединились к нам весьма кстати. Он был в дурном расположении духа и вполне способен был испортить мне один из самых приятных вечеров в моей жизни.
— Поль!..
— Черт возьми! Видно, кузен, видно, что ты не приехал, как я, из диких стран. Ты ничего не понимаешь! Это счастье слышать, петь, ругать, клясться по-французски. Уже пятнадцать дней я как сумасшедший. Выходя из катера, который привез меня на материк, я кинулся на шею к первой попавшейся мне навстречу женщине и поцеловал ее три раза, когда вдруг заметил, что она стара и дурна.
При виде этого энтузиазма Шарль де Лонгеваль не мог удержаться от улыбки.
— Вы несчастливец, любезный господин Берто, — сказал барон де Блиньяк, — клянусь честью, хорошенькие девушки — не редкость в добром городе Дьеппе.
Господин де Блиньяк чокнулся с увлечением, которое показывало, что в этом тосте для него нет ничего небывалого.
— Да, — сказал белокурый офицер своему двоюродному брату, — если ты наведешь этого добряка де Блиньяка на тему его побед, то увидишь, что он будет стараться доказать нам, что он Купидон, переодетый в старого воина, чтобы избежать любви и ласк женщин.
— Если бы вы спросили у отцов и мужей предместья Полле, любезный де Лонгеваль, то узнали бы, что тот, кого вы называете старым воином, поопаснее некоторых молодых людей, прикрывающих свои неудачи маской равнодушия, которому никто не верит.
Горькая улыбка скользнула по губам того, к которому обратился де Блиньяк.
— Фи! Ваше предместье Полле, — воскликнул юноша, — при одном этом слове я ощущаю запах рыбы, который бросается мне в нос и душит меня. Ей Богу, барон, я считал ваших прекрасных подруг совсем другого класса. Расскажите мне о придворных дамах, столь возвышенных, столь благородных, с их лебедиными шеями, их руками белизны слоновой кости, видневшимися из волн кружев, с их тонким и стройным станом, облаченным в шелк и бархат. Ах, я понимаю, что мы пренебрегаем вечным проклятием из-за этих красавиц, гордые взгляды которых как бы нехотя склоняются к простым смертным, как мы с вами. Я их видел только мельком, но не переставал мечтать о них.
— Ей Богу, — сказал де Блиньяк, изъявляя жестом свое согласие, — вы тонкий малый. К черту, с таким множеством способностей, почему вы не попросите у господина де Мазарена корнетство в полку де Ла Боассьер? Раньше года, если бы этот «восьмой мудрец Греции», которому вы приходитесь двоюродным братом, не препятствовал моим урокам, я бы сделал из вас безукоризненного дворянина…
— Искренне благодарен вам за ваши милосердные намерения, любезный де Блиньяк, но мой двоюродный брат уже на службе.
— На службе? Но вы мне тогда говорили, что господин Берто путешествует по своей охоте на корабле, который снимается с якоря только по его приказанию.
— Он, — продолжал лейтенант, — состоит на службе у господина, который никогда не совершает несправедливостей, никогда не показал себя неблагодарным, и который вознаграждает тех, кто посвящает себя его интересам в справедливой соразмерности усердия и заслуг.
Де Блиньяк вздохнул. Это, вероятно, означало, что он никогда не встречал в своей карьере подобного начальника.
— Как называется этот феникс из королей? — спросил он.
— Он называется Коффр-Фор.
При этом слове глаза гасконского дворянина забегали в своих орбитах и заметали искры.
— Я вас не понимаю, — пробормотал он.
— Я растолкую вам загадку, — сказал молодой человек, — под которой Шарль представил вам мое положение. Мой отец был одним из директоров могущественной ассоциации, которую называют «Обществом Новой Франции» и которая разрабатывает канадские месторождения. Я имел несчастье потерять своего отца и, весьма естественно, что вместе с огромным состоянием я приобрел положение в свете, которое дает мне возможность удвоить его.
Де Блиньяк погрузился в мечтания.
— Черт возьми, — сказал он дрожащим голосом, — и это общество? Каким образом вступить в него человеку благонамеренному, который этого желает?
Его лицо, которое яркой краской покрыла алчность, сияло, как кастрюля из красной меди, и так явно выражало жадность, которую породили в его душе эти подробности, что Поль Берто и его двоюродный брат одновременно разразились громким смехом.
Де Блиньяк закусил губы и продолжал с притворным равнодушием:
— Эта разработка «Новой Франции», о которой вы только что говорили, называется торговлей, а дворянин не может принимать в ней участия, не изменяя себе. Мы не бретонцы.
— Баста, мой бедный де Блиньяк, — сказал Шарль де Лонгеваль, — ваши три серебряные монеты на лазоревом поле, представляют ваш щит, походящий на мерлетты, украшающие мой герб, и весьма нуждаются в позолоте.
— И на самом деле, — сказал гасконец, с уверенностью показывавшей, что, несмотря на возражение самому себе, он далеко не считал дело невозможным, — почему бы вам не отправиться с нами, лейтенант?
— Это другое дело, — отвечал офицер, лицо которого помрачнело, — к моей ноге прикреплено ядро, которое мешает мне переступить борт судна.
— Ну! — воскликнул Поль, — Шарль начинает свою песенку de profundis. В первый раз вы оплошали, де Блиньяк, у нас нет вина!
— Бодрилльяр! Эй, Бодрилльяр! — заревел гасконский дворянин с поспешностью, доказывавшей его сокрушение. — Трактирщик проклятый! Тройной плут, явишься ли ты, когда зовут тебя?..
Кавалер де Блиньяк не успел еще закончить фразу, как Бодрилльяр явился на пороге в подобострастной и униженной позе, что бесспорно доказывало, что старый офицер не напрасно хвастался своим влиянием над трактирщиком.
— Бодрилльяр, подойди и поклонись, — продолжал де Блиньяк, — ты в эту минуту пользуешься честью иметь в своем доме молодого барина, знаменитее всех дворянчиков виконтства, потому что он так богат, что, если захочет, может купить все их дворянства. Кроме того, он мой друг. Потому старайся, чтобы ему было оказано все внимание, которое требуют его достоинства. Когда он спросит вина, то не подавай пикетта, или я пришлю к тебе шалунов, которые так хорошо подбрасывают на скатертях.
Бодрилльяр поклонился с подобострастным видом, внушенным ему как сообщенными подробностями, так и угрозами де Блиньяка.
— А теперь, — еще прибавил последний, — принеси нам еще несколько бутылок нектара, который был бы своими качествами повыше того, который ты уже подавал нам.
— Но, — пробормотал трактирщик, — я осмелюсь заметить господину барону, что вино, которое я предложил их почтенной компании, было наилучшее, которое я только имею, и…
— Без возражений, вино должно быть наравне с весельем, crescendo, как говорят наши соседи итальянцы. Вина и карт!
— Карт, к чему это? — спросил Шарль де Лонгеваль.
— Закончить вечер подобным образом, без партии ландскнехта! Мой любезный, как человека, имевшего честь принадлежать к флагам судов Его Величества, и к полку де Ла Боассьер, я вас нисколько не понимаю!
— Как вам угодно, любезный мой де Блиньяк, — отвечал лейтенант, — но ландскнехт вдвоем, я думаю, что это будет немного скучновато.
— Вдвоем?
— Вы забыли, любезный кавалер, что я никогда не играю.
— Это, черт возьми, правда! Убирайтесь ко всем чертям, вы пошли не по той дороге, мой друг; ряса пристала бы вам лучше казаки.
— Быть может, я когда-нибудь надену ее, из угождения вам, кавалер, но вы не получите третьего для вашего ландскнехта.
— Черт возьми! Я должен добыть его. Эй! Бодрилльяр, в твоей гостинице должен же быть путешественник, имеющий несколько пистолей, которыми может поменяться с нашими! Пойди, попроси его, и если он будет жаловаться на то, что его разбудили, то ты это отметишь в своем счете: мой знаменитый друг, господин Берто, не торгуется.
Бодрилльяр мешкал.
— Черт возьми! — сказал кавалер де Блиньяк. — Случай умнее тебя, Бодрилльяр, потому что вот он посылает нам того, кто нам нужен. Пойди навстречу путешественнику и, кто бы он ни был, приведи его к нам.
Трактирщик повиновался, и несколько минут спустя человек, закутанный до глаз в большой красный суконный плащ, остановился на пороге зала.
Увидев трех офицеров, он колебался — идти ли ему далее.
Но де Блиньяк указал ему таким грациозным жестом на блюда и огонь, так весело сверкавший в камине, что пришелец решился войти в комнату и приблизиться к очагу, низко поклонившись тем, которые так радушно пригласили его.
Он снял свой мокрый плащ, а гасконец, не терявший времени попусту, рассматривая пришельца, тотчас же заметил, что он имел у пояса, подле рапиры страшных размеров, приятно округленный кошелек, из которого при каждом движении его владельца раздавался звук, приятно щекотавший уши.
Де Блиньяк сладко прищурил глаза, как кот, который чувствует мышь под каждой лапой.
Незнакомец был почти старик.
Его длинная борода, его курчавые волосы, коротко остриженные, окаймлявшие его низкий, но широкий лоб, имели тот сероватый оттенок, которому игра света иногда придавала металлический отлив.
Роста он был среднего. Умеренная полнота придавала округлость его частям тела; однако мускулистая шея, широкие плечи и грудь, быстрая походка, твердость, с которой его мускулистые ноги ступали по земле, — все это доказывало, что он сохранил всю живость молодости.
Его одежда весьма походила на костюм солдата: она состояла из суконной куртки темно-красного цвета, поверх которой была надета казака из буйволовой кожи без рукавов, покрывавшая его грудь. Штаны, из той же ткани что и куртка, терялись в кожаных высоких штиблетах с разрезом сбоку, покрывавших ногу от колена до башмаков, которыми и в настоящее время нормандцы заменяют свои верховые башмаки.
Поза пришельца выражала замешательство, составлявшее резкий и странный контраст с почти дикой суровостью его выражения лица.
Он стоял у камина, грея свои широкие руки, и взгляд его, устремленный на пламя, как будто фантастическая игра огненных спиралей или треск горевших в камине головней поглотили все его внимание.
Один или два раза он поднял глаза, и Поль Берто был поражен их злым выражением.
Хотя лицо пришельца было спокойно, его глаза сверкали из-под его густых и седых ресниц; они метали лучи, подобные тем, которые производит лезвие свистящей в воздухе шпаги, прежде чем она падает для удара и, как эта сталь, они имели нечто острое, входящее в тело и проникавшее в сердце.
Не будучи в состоянии объяснить своих впечатлений, молодые люди при виде этого человека ощущали необъяснимое смущение; они рассматривали его с любопытством, которое походило на оцепенение.
Один только кавалер де Блиньяк не утратил своей веселости: он поставил прибор, установил бутылки, восстановил общую гармонию, несколько нарушенную начатыми блюдами с ловкостью, которой, без сомнения, позавидовал бы сам Бодрилльяр.
Путешественник первым прервал молчание.
Он, казалось, сделал усилие над самим собой и обратился к трем собеседникам:
— Поблагодарив вас, господа, за вашу учтивость, мне остается узнать, чем я могу служить вам.
В эту минуту гасконец придвинул к столу скамейку и смотрел на свои гастрономические расположения с гордым самодовольством.
— Чтобы вы сели на это место, — отвечал он, — спиной к огню и вашей правой облокотились на этот батальон бутылок, который будет резервом; затем, чтобы вы расширили брешь в этом пироге, чтобы вы сделали к нему приступ, после чего вам придется еще взять на помощь оружие против этой вьюшки под раковым соусом. Наведите свою артиллерию, — продолжал де Блиньяк, опустошая целую бутылку в самый большой кубок, который он только мог найти, — в припасах не будет недостатка.
— Это слишком много для такого человека, как я, господа, какое бы ни было мое звание, — возразил пришелец. — Хотя я и не такой дворянин, как вы, но имею обыкновение принимать только то, чем могу расплатиться сам.
— Итак, черт возьми! Нет ничего проще и легче устроить, — сказал гасконец, — вы ужинаете сегодня за наш счет, а завтра мы будем обедать за ваш!
— Нет, нет, милостивый государь, — отвечал незнакомец мрачным и насмешливым голосом, — никогда не осмелюсь я пригласить людей вашего круга переступить порог моего скромного жилища.
— Погодите! Вы думаете, что находитесь в обществе нескольких господчиков, зараженных своим дворянством, которые считают унизительным чокнуться стаканами с добрым товарищем? Вовсе нет. Какое нам дело до чаши, если только она велика, и если мы любим, чтобы вино было не вчерашнее, то это только потому, что древность происхождения увеличивает его достоинства. Пейте и ешьте, любезный господин мой, я даю вам честное слово дворянина, что в ваш дом, хотя бы он стоял на одной из мерзейших улиц ада, в тот день, когда вы пригласите меня к вашему столу, я явлюсь немедленно.
Поль Берто присоединил свои просьбы к просьбам гасконца. Молодой человек все еще молча рассматривал незнакомца.
Этот не заставил просить себя более. Он сел на скамью, и огромный кусок пирога, который лежал перед ним на тарелке, не замедлил исчезнуть.
Но к крайнему удивлению гасконца, вместо того чтобы взять кубок чудовищных размеров, который де Блиньяк наполнил до края вином, незнакомец протянул руку, взял жбан с водой, к которому собеседники еще не прикасались, налил стакан и поднес его ко рту.
Де Блиньяк онемел и стал как парализованный при виде этого.
— Как, — вскричал он, — из такого множества бутылок вы вот какую выбираете!
— Почему нет? Я никогда не пью вина, милостивый государь, — отвечал простодушно пришелец.
— Вы не пьете вина? А, черт возьми, я хочу знать причину этого!
— Что вам за дело? Быть может потому, что оно красного цвета, — отвечал глухим голосом незнакомец.
Лицо де Блиньяка при виде такой умеренности, разрушавшей все его планы, которые он, казалось, наметил, выражало такую комическую горечь, что Поль Берто не мог воздержаться от взрыва смеха.
Пришелец подумал, что над ним насмехаются: его брови нахмурились, и с быстротой мысли он схватился за рукоять своей шпаги.
Молодой офицер удержал его руку и, внезапно успокоившись, этот человек вложил лезвие в ножны. Тогда, обратившись к трем собеседникам и приняв почтительное положение, которое столь же мало согласовывалось с угрожающим выражением его лица, как и с дрожащим и отрывистым произношением каждого слова:
— Извините, господа, — сказал он, — вы молодые дворяне, отыскивающие развлечения, я — бедняк, который не может иметь возможность сразиться с вами, даже если бы вам было угодно забавляться на мой счет. Однако в своем низком звании я сохранил еще достаточно гордости, чтобы отгадать обиду в каждой из ваших шуток. Потому позвольте мне возвратиться к своему прежнему положению и удалиться в комнату, которая для меня приготовлена в этой гостинице.
Болезненное волнение незнакомца, умеренность, с которой выражался его справедливый гнев, тронули Поля Берто и его двоюродного брата.
— Милостивый государь, — сказал последний, — нам следует извиниться перед вами: я ни за что не хочу, чтобы вы считали меня виновником безрассудства, выбравшим жертвой человека, носящего шпагу, который, если, может быть, и не дворянин, но, вероятно, солдат.
— Откровенное объяснение, милостивый государь, нас тотчас же оправдает, — прибавил Поль Берто, — вежливость нашего друга де Блиньяка не была так бескорыстна, как вы могли подумать, он надеялся…
Гасконец считал необходимым вмешаться.
— И теперь еще надеется, — вскричал он, с живостью тасуя несколько колод карт, которые положил на стол трактирщик, — да, милостивый государь, если я выразил некоторое удивление к вашему вкусу, к напитку, который, по моему мнению, низводит человека до степени животного, я, тем не менее, узнал по величественному жесту, с которым вы схватились за рукоять орудия дворянина, что вы вовсе не такого обыкновенного происхождения, как хотите уверить нас, я остаюсь уверенным, что вы после ужина одобрите то, что нужно делать честным дворянинам вместо того, чтобы терять драгоценное время, уединенно почивая под двумя одеялами в постели.
— Действительно, они могут употребить его, чтобы потерять свои деньги.
— Или выиграть их у своего ближнего, — возразил де Блиньяк, гордо побрякивая несколькими монетами, находившимися в кармане его штанов. — Вы отгадали, не стану скрывать более. Увидев вас, я сказал самому себе: вот услужливый человек, который не откажет мне и моему другу, господину Берто, в нескольких ставках; и чем я ближе узнаю вас, тем я делаюсь уверенней, что не ошибся.
— Вы не проницательны, господин кавалер.
— Одну минуту, — возразил гасконец, вовсе не бывший человеком, который вследствие одного двусмысленного слова отказался бы от своей мысли, — я должен, милостивый государь, сказать вам, что преследующее меня несчастье подтверждает пословицу, которая вам так же хорошо известна, как и мне. Обыкновенно, кому везет в любви, тому не везет в игре. Я вам предлагаю верный случай обогатиться и считаю вас человеком слишком рассудительным, чтобы вы отказались использовать его.
— Точно, — сказал незнакомец, уже несколько минут не спускавший своего проницательного взгляда с де Блиньяка, — точно, вам до сих пор не благоприятствовал случай, хотя вы никогда, как мне кажется, не упускали испытать его.
— Почему вы так хорошо знаете это? — спросил гасконец.
Странная улыбка скользнула по губам его собеседника, глаза которого оставались по-прежнему устремленными на кавалера.
— Господин кавалер, — возразил он, — я остаюсь должником вашим, и чтобы выразить признательность за благосклонный прием, который мне был оказан вами и вашими друзьями, я попрошу вашего позволения дать вам скромный совет.
— А не довольно ли того, — сказал де Блиньяк, — что вы отказались от ландскнехта и хотите заменить его поучительной беседой?
— Оставьте игру, господин кавалер де Блиньяк, — сказал глухим голосом незнакомец.
Гасконец захохотал.
— А! Вот прекрасная шутка, — воскликнул он, — но признаюсь, выдумка недурна, это внушает вам нежная привязанность к этой сумочке, округленной подобно Женовефену. Строгость, таинственный характер ваших советов вам кажутся превосходным средством разом уничтожить охоту, которую я задумал. Берто — любезный мой господин. Вы об этом не подумали? Оставить игру, черт возьми! Блиньяк улыбается при своей последней пистоле и никогда не отчаивается завладеть новыми.
— Я слишком хорошо знаю человеческое сердце, чтобы предвидеть смысл, который вы дадите моим советам; однако повторяю еще раз — оставьте игру, господин кавалер де Блиньяк.
— Почему? Посмотрим, — сказал гасконец, облокачиваясь на стол и принимая притворно веселый вид, — вы подняли один край вашей маски, чтобы показать нам нос брата проповедника, я хочу, в свою очередь, убедиться, что вы не употребляете во зло вышесказанное качество, и прошу вас начать свое вступление в проповедь.
— Не правда ли, господин кавалер де Блиньяк, что до сих пор игра была для вас крайне несчастной?
— После признания, которое я только что вам открыл, то, что вы говорите, не показывает, чтобы вы были великим клириком.
— Неожиданная смерть старшего брата сделала вас, младшего, наследником ваших предков. Господин де Блиньяк, где ваше наследство?
— Растаяло подобно снегам полуденным, как выразился Клеман Маро, — возразил кавалер, — но вы, кажется, знаете меня, любезный господин мой, и потому нет ничего удивительного, что вы рассказываете мою историю.
— Где делся вклад в монастырь ваших двух племянниц, предназначенных для монашеской жизни?
— Господь Бог принял их и без вклада, и это слишком большая честь для них, чтобы они могли о том сетовать. Это все?
— Немного терпения, господин кавалер, во время смут Фронды, вы, кажется, были ефрейтором в полку господина Кориненского.
— Черт возьми, — сказал Поль Берто, — вы, кажется, встречались с господином кавалером де Блиньяком.
— Господин герцог де Бофор, — продолжал незнакомец, — весьма любил вас, вы были добрым и храбрым товарищем: этого достаточно, чтобы понравиться внуку Генриха IV. Ваша болтливость была ему так дорога, что он оказал вам честь, которую вы только что хотели сделать мне. Дела шли так хорошо, что вы с каждым днем входили более в милость; к несчастью, этот знаменитый господин де Бофор унаследовал от своего деда презрение ко всему, что походило на поражение. Он проигрывал партию за партией и разгадал, что кости поддельные. Я не верю этому, но если основываться на том, что в то время рассказывали, то дурное расположение духа короля des Halles удивительно поменяло роли. Из бьющих вы стали битым, господин кавалер.
Гасконец, лицо которого попеременно принимало все цвета радуги, изрекая ужасное проклятие, и прежде чем товарищи подумали удержать его, он обнажил шпагу и бросился на незнакомца.
Лицо его сохранило свое насмешливое выражение и не обнаружило ни малейшего волнения; он протянул руку и сдавил своей широкой рукой кулаки кавалера де Блиньяка с такой силой, что тот, не будучи в состоянии удержаться от крика боли, выпустил из руки свое орудие, которое со звоном упало на пол.
— Ты лжешь, — заревел гасконец, — если бы это случилось так, как ты рассказываешь, несмотря на то, что он был герцог, сын короля, я бы, наверное, потребовал от де Бофора объяснения.
— Вы так и сделали, потому что столь же самоуверенны, сколь храбры; но результатом вашего вызова было только то, что вас отвели в Бастилию, вследствие чего вы лишились случая получить командование ротой, которое вам обещал де Монтиньи в своем полку. Ваша ли это история и хорошо ли я знаю все, что вас касается, господин кавалер де Блиньяк?
— Тьфу ты черт, — сказал Поль Берто, — мне кажется, что вы веселитесь не так, как предполагали, господин де Блиньяк.
Де Блиньяк скорчил весьма кислую мину и подошел к незнакомцу.
— Кто вы, — спросил он его? — Я перерыл всю свою память и не мог найти в ней воспоминания ваших черт лица и вашей особы.
— Это весьма естественно, господин кавалер. Дворянин, как вы, пресмыкаясь, проходит мимо насекомого, не замечая его.
— Это притворное унижение не обманет меня, милостивый государь. Где вы узнали все эти подробности о тех лицах, о которых вы только что говорили?
— Господин кавалер, — отвечал незнакомец тем же саркастическим тоном, — насекомое, с которым я себя сравнил, между былинок травы, скрывающей его, глядит на светила, и малейшее расстройство запечатляется в его памяти.
— Все это не говорит мне о вашем имени, а я именно его хочу знать.
— Вы о нем не спрашивали, когда пригласили меня сесть за ваш стол; теперь я имею право в этом вам отказать.
— Я его узнаю, черт возьми, — воскликнул кавалер, подняв шпагу, встав в позицию и, топнув два раза ногой в виде вызова, обнажил свою рапиру. — Обманщик, защищайся!
Молодой товарищ де Блиньяка бросился между ним и незнакомцем, который стоял, скрестив руки, но не сделал ни одного движения.
— К моему величайшему сожалению, — сказал он своим твердым и убедительным голосом, — я должен буду заступиться за этого господина и встать против вас, любезный де Блиньяк: ваши недавние намерения были столь мало милосердны, что ваш настоящий гнев имеет вид весьма неприятный.
— Равная партия, черт возьми, — воскликнул гасконец, — ко мне, ко мне, любезный господин Берто, славная дуэль! Вот что еще лучше ландскнехта!
Юноша разразился смехом.
— Обнажать шпагу против моего брата? Вы с ума сошли, кавалер! Решительно вам не везет в эту ночь, и счастье для ваших экю, что мы отказались играть. Вложите в ножны, вложите в ножны! Что за дьявольщина! Не можете же вы драться с человеком, который защищается не более столба, врытого в землю, в который пускают дротиками!
— Я тебя отыщу, обманщик!
— Да сохранит вас от этого Господь Бог, кавалер, — сказал незнакомец, — а теперь позвольте мне объясниться. Если я вам напомнил ваше прошлое, которое, по-видимому, вам неприятно, то я только хотел заставить вас обратить некоторое внимание на мои слова, когда я говорил вам о будущем.
— О будущем, — повторили в одно время все трое.
— Да, господа, о будущем, — повторил незнакомец простым, но уверенным голосом.
В одну секунду всякий след гнева исчез с лица де Блиньяка.
— Именем Господа Бога, — воскликнул он, — вы астролог этого повесы Консини, последнего во Франции? Но я думал, что его повесили на Гревской площади, а предварительно сожгли его любовницу.
— Я вовсе не астролог, господин кавалер, я просто человек, который наблюдает, сравнивает, припоминает и — ничего более.
— И что будет со мной, если я пренебрегу вашими советами.
— Вас постигнет несчастье, какое еще до сих пор с вами не случалось.
— Это очень неопределенно, милостивый государь, и вы должны быть еще столь любезны, чтобы указать мне камень, о который я споткнусь.
— Вы за вашу страсть, лишившую вас состояния, обесславившую ваше звание солдата, поплатитесь жизнью, господин кавалер де Блиньяк.
— Я, может быть, задохнусь от волнения, выиграв сто тысяч пистолей у Мазарена, и затем последует паралич?
— Нет, милостивый государь, вы умрете насильственной смертью.
— Такая смерть — достойная солдата, и я благодарю вас, мой любезный, за предсказание. — Не благодарите меня так, господин кавалер, — возразил незнакомец, — потому что я должен прибавить, что вы умрете через веревку.
— На виселице?
— На виселице.
— Это менее вероятно, любезный господин мой, потому что вам должно быть известно, что я — дворянин, а дворян не вешают.
— Я ничего не объясняю, господин кавалер, я говорю и ничего более.
— Клянусь честью, милостивый государь, — сказал Поль Берто, подойдя к незнакомцу, — вы, верно, скажете и мне что-нибудь?
— После того что я сказал вашему товарищу, — отвечал он, — ваше любопытство, милостивый государь, слишком отважно.
Говоря эти слова, он взял руку молодого человека и внимательно рассматривал ее линии.
В это время вмешался кавалер де Блиньяк.
— Я предупреждаю вас, милостивый государь, — сказал он, — что этот второй опыт не будет иметь для меня ничего убедительного. Легко разгадать лицо, которое, как мое, носит отпечаток всех страстей своего хозяина; так же легко наобум читать и на лице юноши, которому двадцать лет, затем, обладая небольшой проницательностью и некоторым воображением, легко сделать предсказание, которое не лишено правдоподобия, и таким образом рассказывать сказочки честным людям. Вы хотите, чтобы я питал полное доверие к перспективе, которую вы открыли на моем горизонте, чтобы считать себя повешенным, как был повешен покойный Иуда Искариот? Испытайте свои знания на мраморном облике моего товарища; объясните нам причину печали, которая облекает его чело большим количеством туч. Если вы откроете то, чего я тщетно добиваюсь уже три года, с тех пор как он стал моим сослуживцем, я поверю кабалистике, как во времена Катерины Медичи.
Шарль де Лонгеваль подал в свою очередь руку. Незнакомец лишь только успел овладеть ею, как погрузился в лихорадочное созерцание того, что имеет характер феномена.
— Странно! Странно! — бормотал он.
— Ну, что же, черт возьми, — сказал гасконец, — что, не сбивается ли с толку ваша тарабарщина?
Незнакомец встал, его мрачное лицо выражало неопределенное волнение.
— Вы рождены под жестоким созвездием, милостивый государь, — сказал он вполголоса, — и по морщинам вашего лба и по глубоким бороздам вашей руки я отгадываю вашу жизнь, управляемую фатализмом, какое мы встречаем не часто.
— Гм! Гм! — сказал кавалер де Блиньяк, — вот безобидное предсказание.
— Тише! — вскричал молодой офицер.
— Вы любили; предмет вашей любви стал к вам еще ближе через узы родства, и эта привязанность, столь чистая, сделалась преступлением… Вы хотели бежать, вы отделили себя пространством морей от той, которая уже не могла принадлежать вам, — все напрасно. Ее образ преследовал вас постоянно, без пощады. Испытания были выше сил вашего возраста, и вы не могли противостоять соблазну.
Настал час, когда, чтоб только увидеть ее, вы рискнули бы своей жизнью. Она также ожидала вас, она также страдала, она требовала вашей опоры, она умоляла вас приблизиться к ней. Вы повиновались, и с этой минуты ваше существование было жестокой борьбой между долгом и страстью. Эта страсть, вы и в эту минуту стараетесь подавить ее, возбуждала в вашем сердце другие ощущения.
— Довольно, довольно, будьте так добры, милостивый государь! — сказал молодой человек задыхающимся голосом.
Поль Берто побледнел, как мертвец.
Де Блиньяк поднял пробку и машинально щипал ее, не теряя из виду действующих лиц этой сцены.
Все четверо оставались безмолвными в продолжение нескольких минут. Незнакомец первый прервал молчание.
— Мне жаль, милостивый государь, — сказал он, обращаясь к молодому офицеру, отиравшему крупные капли пота, выступившие на его лбу, — мне жаль, что я растравил раны вашего сердца из-за того, чтобы ответить на вызов, который мне сделал господин кавалер де Блиньяк, и я прошу у вас прощения.
— Милостивый государь, — отвечал Шарль де Лонгеваль, ходивший уже несколько минут в волнении по залу, — вы мне говорили только о прошедшем, и это прошедшее достаточно мрачно, чтобы вы дали мне право спросить вас о будущем. Потому прошу вас, исполните мою просьбу.
Незнакомец взял свой плащ и накинул его на плечи.
— Позвольте мне удалиться, — сказал он, — позвольте мне уйти, молодой человек. Поверьте, мне не поднять тяжелую завесу, которую Провидение поместило между моими глазами и остатком ваших дней. Если я открыл де Блиньяку участь, которая, по моим предположениям, должна постигнуть его, то это потому, что вы не подозревали, что де Блиньяк — мой старый знакомый, которому я должен был отплатить за старую вражду. Но вы отстранили лезвие, угрожавшее моему колету. Еще раз прошу вас, — позвольте мне удалиться.
— Ни под каким видом. Напротив, я буду просить вас ради оказанной услуги объясниться.
— Пусть так, я буду говорить. К тому же, если я и умею угадывать на лбу человека таинственные знаки кабалистической планисферы, то я недостаточно безумен, чтобы полагать, что моя наука безошибочна. Если я и верю в человеческое предопределение, то я в то же время христианин, и верю, что святая воля и милосердие Всевышнего могут изменить это предсказание. Я буду говорить.
Офицер старался улыбнуться.
— То, что вы хотите сказать мне, должно быть очень страшно, судя по вступлению, которое вы сделали до объяснения. Этот фатализм, который вы открыли в моем гороскопе, следовательно, будет преследовать меня до конца моей жизни?
— Он последует за вами за пределы могилы, он распространится на ваш род.
— И в продолжение моей жизни?
Незнакомец колебался, он сделался столь же бледным, как окружавшие его, и веки его, движимые судорожным дрожанием, то поднимались, то опускались на глаза.
— Вы любите этого молодого человека? — вдруг воскликнул он.
— Это мой кузен, мой друг, мой брат.
— Итак! Этому молодому человеку суждено погибнуть от вашей руки.
Офицер оставался в продолжение нескольких секунд безмолвным, обводя все вокруг себя диким взором, как будто он не понял в чем дело; затем он обнял своими руками шею Поля Берто и, прижав его с непреодолимой горячностью к сердцу, проговорил голосом, который подавлял рыдания в гортани:
— Поль, мой Поль, мой единственный друг, мне сделаться твоим убийцей!
— Можно убивать, не будучи убийцей, милостивый государь, — возразил незнакомец грубым и жестким тоном.
— Я вас не понимаю.
— Даже сам палач — не смертоубийца, милостивый государь, разве вы этого не знаете?
Офицер упал без чувств на стул, и между тем как Поль Берто старался привести его в чувство, между тем как кавалер де Блиньяк заменил пробку игрою карт, разрывая их на кусочки и методически бросая их в огонь, незнакомец вышел из зала, и его тяжелые шаги послышались на лестнице первого этажа.
Глава IVПроклятая Ограда
Предсказание, открывшее моему предку участь, его ожидавшую, имело значительное влияние на его ум.
Десять лет, которые он постоянно мечтал о единственном чувстве; деятельные силы его рассудка потеряли всю свою власть, он без всякого сопротивления предавался оживлению своих впечатлений.
Он был слишком умен, чтобы полностью поверить словам незнакомца, и между тем он не мог воспрепятствовать, чтобы они не раздавались постоянно в его ушах, и если ему днем удавалось подавить воспоминание о них, то ночью они завладевали им, наводняли его сон ужасными кошмарами, и мало-помалу под влиянием этих мыслей, уверенность, что он не избежит своей участи, овладевала его рассудком.
Он до этих пор равнодушно смотрел на удовольствия и веселье своих товарищей, а со времени происшествия в «Сорвавшемся якоре» общество товарищей сделалось ему ненавистным. Он бежал, заслышав лишь их голоса. Если иногда дела сближали его с ними на несколько часов, то он, едва сказав несколько слов, спешил снова уединиться.
Его обращение с юношей, которому, как мы видели, он расточал столько нежных ласк, было чрезвычайно странно. Когда он встречался с ним, то по волнению, отражавшемуся на его лице, нежности, с которой он глядел на него, было очевидно, что привязанность его к молодому человеку нисколько не изменилась, а между тем он всячески старался избегать его.
Поль Берто боролся с этими непонятными для него чувствами. Он нисколько не полагал, чтобы ничтожное предсказание могло иметь в нравственном отношении какое-либо влияние на его опасения: он приписывал это какой-либо тайной печали и, стараясь обрести доверие своего двоюродного брата, заклинал его облегчить свои страдания, доверив их самому верному и преданному другу.
Шарль всегда сочувствовал этим нежным и настоятельным просьбам. Из его глаз катились слезы, текли по щекам, и Поль чувствовал, как дрожала рука, сжимавшая его руку. Иногда молодой офицер, не стараясь скрыть своих слез, орошавших его лицо, бросался в объятия своего друга, прижимал его к своему сердцу со всем выражением признательности, и молодой креол думал, что он откроет ему свою душу, но как бы ни были убедительны просьбы, с которыми он к нему обращался, они всегда были тщетны, и Шарль продолжал упорствовать в своем молчании, как и в своем уединении.
Поль Берто был столь же горяч, сколь молод. Уединение, в котором жил Шарль де Лонгеваль, предоставило его двоюродного брата в полное распоряжение кавалера де Блиньяка. Последний, не видя никого, кто бы мог воспрепятствовать его наставническим намерениям, сделался ментором молодого креола и вел его по пути, который без сомнения возмутил бы добродетельные инстинкты сына Улисса.
Впоследствии, во второй части истории Шарля Сансона, я расскажу, какие пагубные последствия имела эта связь для двоюродного брата моего предка.
В эпоху, о которой мы говорим, упоение от удовольствий если и не уменьшило привязанность Поля к его двоюродному брату, то оно уменьшило на него влияние Шарля.
Между тем известия, которые Шарль Сансон получал из Аббевиля, еще более увеличили его страдания.
Из писем Коломбы было видно, что состояние здоровья Жана-Баптиста делалось с каждым днем все хуже.
Вот одно из этих писем.
«Шарль, брат мой, почему нужно мне умолять вас, просить, как милостыню, вспоминать нас? Почему я недостойна вашей дружбы?
Если сердце ваше возмущается при голосе той, которая считает себя вашей вернейшей подругой, почему остается оно нечувствительным для голоса того, кто соединяет нас в этой и в лучшей жизни. Ваш любимый брат страдает так жестоко. Все его ночи бессонны, и он в продолжение их сетует на то, что его оставил родной брат, не посылающий ему ни одного утешительного слова. С четверга 24 числа настоящего месяца болезнь его очень усилилась. Я прошу Господа Бога, чтобы Он по Своей священной воле взял от меня жизнь взамен жизни моего супруга, — это мой долг как супруги и христианки, — но уже давно Всевышний не внемлет моим мольбам.
Я не чувствую в себе мужества, которое придали мне другие несчастья, так грустно и тяжко слышать как плачет страдалец и не быть в состоянии помочь ему. Почему вы вовсе не пишете нам, брат мои? Разве вы так изменились, что совершенно позабыли тех, которые так любили вас? Пишите вашему брату, Шарль. Я согласна, если это нужно, пожертвовать вашей дружбой, и клянусь вам, что если Создатель может меня лишить той опоры, которую Он дал мне, я никогда не стану беспокоить вас.
Но чтобы, по крайней мере, не был лишен вашей дружбы тот, для кого она составляет единственное благо, и если, волею Господа Бога, настанет для него последний час, — доставьте ему утешение, чтобы он мог благословить вас вместе со мной.
31 мая 1862 года.
Коломба Сансон».
Легко представить себе, какое влияние имели эти трогательные укоры на уже и так возбужденную душу Шарля Сансона.
При мысли, что навсегда потеряет любимого брата, он проливал искренние слезы, но в то же время другая мысль ускоряла биение его артерий и переполняла жестокими страданиями его сердце.
Он с ужасом вспомнил о том, что произошло между ним и Коломбой в тот день, когда он покинул ее; в этом воспоминании он черпал сознание своей слабости и суетность своих намерений и не смел задать себе вопроса, что будет с ним, когда рука Господа Бога уничтожит препятствие, перед которым его страсть отступила.
И как будто недостаточно было этих терзаний, чтобы удручить его, — к ним присоединились мелкие, но тягостные заботы о существовании тех, кто ему был дорог, и они грызли и щемили его сердце.
Болезнь Жана-Баптиста истощила последние средства несчастного семейства.
Шарль послал своему брату небольшую сумму денег, которую он имел при себе, но понял из молчания Коломбы в ее письмах, что эта помощь далеко не покрыла нужды, возраставшей по мере хода болезни брата. Его стесненное сердце хотело свою долю слез смешать со слезами, которые там, на Севере, льются у изголовья бедного слепца, оно перенесло его в ту комнату, малейшие подробности которой он столь хорошо помнил. Подле призрака смерти, приближавшегося к его брату, он увидел призрак, не менее ужасный, — призрак нищеты, и этот последний прикасался своими перстами к Коломбе, к Коломбе, для которой, как ему всегда казалось, Господь создал все богатства света.
Он отвечал своей свояченице, потому что я нашел два письма Сансона к Коломбе от июня месяца 1662 года. Многие черновые письма и копии руки Шарля, которые все относятся до болезни его брата, и большое число бумаг, на которых были начертаны фразы, во многих местах перечеркнутые, которые показывают, как дорого было ему все то, что напоминало о первой любви его юности.
Однажды после обеда, когда мой прадед возвратился домой, он нашел на пороге своего жилища посланника, ожидавшего его.
Последний вручил ему письмо.
Едва взглянув на подпись, он побледнел, как полотно, покачнулся, и если бы не скамейка, на которой сидел посланник, то он упал бы на землю.
Он узнал руку жены своего брата и строки, омытые слезами. Еще не вскрыв письма, Шарль понял, что Жан-Баптист мертв.
И точно. Коломба извещала его о постигшем ее горе. Она прибавляла, что отчаяние ее увеличивается тем, что вынуждена сообщить ему и о другом несчастьи. Смертные останки бедного слепца не были еще преданы земле, как его прежние собратья, члены суда, явились для расхищения их имущества. Коломбу изгнали из-под жалкой крыши, под которой столько страдал и скончался ее супруг — она не нашла ни защиты, ни помощи, ни милосердия у родственников, которых имела в Аббевиле; тогда она вспомнила о своем брате и отправилась к нему пешком, но силы изменили ее мужеству, она остановилась в селении Анверме, в нескольких милях от Дьеппа, где она ожидает, чтоб он приехал за ней и отвез ее в убежище, которое он для нее выберет.
Шарль оставался в продолжение нескольких минут неподвижным, немым и как бы уничтоженным этой новостью.
Наконец он вышел из своей немоты, отпустил посланника, сам оседлал лошадь и во весь опор пустился в направлении к Анверме.
Он уже оставил за собой последние дома предместья Полле и находился на пустынном возвышении тех крутых берегов, которые в виде пояса скал окаймляют отмели океана, когда заметил в нескольких шагах человека, лежавшего в одном из углублений скал, повернув голову на окна одинокого домика, видневшегося на некотором расстоянии среди сада из тощих яблонь.
Этот человек был в одежде моряка. Шарль не обратил бы на него никакого внимания, если бы при стуке копыт лошади о мостовую эта личность, обернувшись, не оказалась Полем Берто.
Офицер, проезжая, послал сердечное приветствие своему двоюродному брату, но среди тягостных, волновавших его мыслей, он задавал себе вопрос, что привело Поля, переодетого таким образом, в это уединенное место; с некоторой горечью упрекая себя в том, что оставляет на произвол судьбы этого молодого человека.
В Анверм он прибыл около пяти часов вечера.
Приблизившись к селению, за последним подъемом на гору, он увидел каменный крест, из глубины долины Шарль заметил женщину, всю в черном, которая сидела на ступенях возвышения; его лошадь, запыхавшись от быстрого бега, хотела умерить свой ход, но сильно пришпоренная своим седоком, пошла галопом и в несколько секунд достигла вершины холма.
Коломба проводила своего посланника до этого места и остановилась там, чтобы ожидать того, кого она к себе призывала.
Когда она увидела его приближение, то закрыла свое лицо руками. Шарль сошел с лошади и стоял перед ней, а она не поднимала головы, лишь раздавались ее вздохи, и было заметно, как поднималась и волновалась в судорожных спазмах ее грудь.
Шарль наклонился над ней и назвал ее по имени, но Коломба, встав, увернулась от его объятий. Указав на крест, простиравший к ним свои почерневшие и поросшие мхом руки, она, казалось, хотела дать ему понять, что прежде чем приблизиться к ней, нужно обратиться к Тому, который подкрепляет и утешает во всех печалях и страданиях.
Оба встали на колени у гранитных ступеней, и их сердца слились в одной молитве за того, которого уже не существовало.
Когда Шарль встал, он почувствовал свою душу необыкновенно обновленной.
Он взял ее руку и, прикасаясь к ней, не ощутил, как бывало прежде, трепета, разливающегося по всем его жилам. Созерцая ее, все еще прекрасную, несмотря на побледневшее лицо, выражавшее страдание, он был совершенно спокоен.
Он вздохнул продолжительно и свободно.
Он понимал, что с силой и энергией, которые ему доставит эта чистая и непорочная привязанность, он в будущем может не бояться рока.
Таким образом они друг подле друга дошли до хижины поселян, которые, тронутые бедственным положением Коломбы, приютили ее накануне. Она рассказала своему брату все о последних минутах жизни Жана-Баптиста и, глубоко тронутый описанием Коломбы их нужды и создавшегося положения, Шарль винил себя в слабости, с которой боролся сам; он умолял свою свояченицу простить ему безумство, лишившее его возможности продолжать свою обязанность утешителя несчастного брата, которую он разделял в продолжение нескольких месяцев с нею; и, слившись в одной общей мысли, они обращали взоры к небу, как будто стремились соединиться с тем, который раньше их перешел туда.
Шарль желал, чтобы Коломба, оказавшаяся слабой и изнеможденной, пробыла еще одни сутки у своих хозяев; но последняя, утешенная откровенностью, с которой ее друг сознался ей в своих провинностях, спокойствием его разговора и обращения с нею, спешила оставить Анверме и прибыть в Дьепп.
Шарль посадил ее на свою лошадь; взял ее под уздцы и, идя подле Коломбы, направился по дороге в город. Продвигаясь вперед, они говорили о прошедшем, то есть о Жане-Баптисте, потому что, казалось, они согласились замкнуть за собою горизонт, оставленный ими тем днем, в который Шарль покинул дом Пьера Броссье.
Борьба любви с добродетелью, самоотверженность, которая для нее была следствием этой постоянной борьбы, жизнь, переполненная безмолвными горестями и скрытыми страданиями, наконец, затруднительность ее нового положения — все это развило ум Коломбы.
Она дала ему понять, что они оба были слишком молоды, чтобы чистота их чувств не нуждалась в спасительном защитнике. Она объявила ему, что решила вступить в одно из тех религиозных братств, члены которых не связаны неразрывными узами, которые на Севере называются Бегинскими монастырями. Таким образом, она не будет окончательно разлучена с Шарлем; несколько свиданий, деятельная переписка будет поддерживать их взаимную привязанность и мужество переносить разлуку. Потом, когда годы будут служить им защитой от клеветы света и заблуждений их собственного рассудка, они возвратятся друг к другу, и в этой нежной дружбе, без пасмурных дней, проведут вместе остаток своей жизни, который Господу будет угодно даровать им.
В эту минуту, красноречивее моего пера, Коломба рисовала картину счастья двух стариков, которые, безгранично любившие друг друга, пожертвовали собою с необыкновенной самоотверженностью, дадут друг другу руку перед своим переселением в вечность, где единственно соединяются неразрывные узы. Они достигли вершины горы, с которой во всем величии предстал необъятный океан.
День был невыносимо жаркий. Над их головами собрались мрачные тучи медно-черного цвета, тяжело ходившие с востока на запад. Но они еще не достигли южного края горизонта, и сквозь расщелину между туч, походившую на горнило, заходящее солнце победоносно боролось с двойным мраком. Море сверкало, подобно жаровне, и волны его кипели, как потоки лавы. Ближе к берегу воды океана были мрачны, как небо, но время от времени устремлялся поток огня из кратера, и черноватая поверхность их испещрялась кровавыми отсветами.
Коломба остановила своего коня и погрузилась в немое созерцание этого величественного зрелища.
Начали накрапывать крупные капли дождя. Поднялся ветер, он поднимал с дороги густые вихри пыли, которые метал во все стороны серые спирали, как казалось, в продолжение нескольких минут хотевших соединиться с грозными тучами. Отдаленные оттенки мало-помалу изгладились; небо и море сливались на краю горизонта в темно-красную полосу; последнее приняло красноватый цвет, и уже несколько минут его поверхность клубилась шипучей белой пеной.
Все предвещало страшную грозу; путешественникам оставался еще час езды до города, и как Шарль ни напрягал своих глаз, он не замечал ни одной хижины, где бы мог найти убежище.
Он сказал Коломбе, что надо спешить — и пустил лошадь рысью.
Сделав несколько сот шагов, она услышала, что дыхание его делается все прерывистее, и начала беспокоиться; она упрашивала его сесть подле нее, говоря, что таким образом они скорее достигнут города.
Шарль согласился.
Он сел в седло; окутал свою спутницу плащом, обнял правой рукой гибкий стан молодой женщины и левой рукой управляя лошадью, вонзил ей в бока шпоры и пустился галопом.
В эту минуту буря разразилась во всей своей силе.
Удары грома следовали один за другим, потоки пламени соединяли небо с землей; ветер выл, и к завыванию его присоединялся глухой шум бушевавшего моря, деревья на дороге с мрачным скрипом наклонялись и качали своими вершинами.
Внимая этим ужасным звукам, можно было сказать, что возмутившаяся природа имела и свою долю в этом ужасе и что, подобно чайке, носящейся под облаками, она посылала свои жалобы к Господу Богу.
Дождь падал потоками, и вскоре мрак так усилился, что Шарль мог различать дорогу только в те минуты, когда небо разверзалось, чтобы дать проход огромному огненному змию, падавшему на землю.
Он прижимал к своей груди драгоценную ношу, которую мчал его верный конь; он прикрывал Коломбу своим телом, как будто хотел защитить ее от блеска молний, которые сверкали над их головами.
Молодая женщина обвила одной рукой шею своего друга и спрятала свое лицо в его плаще. Ее сердце тревожно билось, и биение его совпадало с биением сердца Шарля.
Необыкновенное волнение не замедлило овладеть молодым человеком.
Он с трудом вдыхал горячий воздух воспламененной атмосферы, и время от времени горестный вздох поднимал его грудь.
Коломба пробормотала несколько слов, которые потерялись среди шума бури.
— Коломба, Коломба! — воскликнул вдруг Шарль дрожащим голосом, — умереть — так быть убитыми на груди друг друга. Разве это не единственное вознаграждение, которое может даровать нам Господь Бог за все наши испытания? Пусть грохочет гром, завывает буря, разверзается земля под нами! Если я только унесу тебя таким образом в вечность, я благословлю молнию, я благословлю бурю, я благословлю дождь этот, подобный потопу!
Молодая женщина подняла свою голову с груди своего спутника.
— Не говори так, Шарль, — сказала она в сердцах, дрожащим от волнения голосом, — Шарль, ты оскорбляешь еще теплые останки.
Но Шарль не слушал ее.
Он казался во власти безумного упоения, как будто пламя бури перешло в его жилы.
Он опустил поводья; его шпоры, вонзенные с неистовством в бока лошади, понуждали животное к отчаянному бегу. В сумраке ночи они мелькали, подобно призракам, которых нес на крыльях вихрь.
В то же время его объятия душили Коломбу; он прижимал ее к своему сердцу с невыразимой страстью, горячие уста его, подобно жгучим угольям, прикасались к ее лбу.
В эту минуту молния избороздила тучу и в продолжение мгновения осветила своим лучезарным сиянием сумрак ночи.
Из уст Коломбы раздался крик ужаса, потому что, увидев над собой бледное лицо, наклонившееся над нею, встретив его дикие, налитые кровью глаза, устремленные на нее подобно грифу на пташку, которую он собирается проглотить, ей показалось, что она видит перед собой демона.
Сверхъестественным усилием она старалась вырваться из объятий Шарля и соскочить с лошади, но ее как будто удерживали железные цепи.
— Шарль, Шарль, милосердия ради, прошу тебя, — шептала она задыхающимся голосом, — именем брата, именем Господа Бога заклинаю тебя!
Шарль отвечал проклятием.
В ту же самую минуту молния, как бы повинуясь его призыву, разорвала облако и разразилась над окрестностью: их окружило целое море пламени; в десяти шагах от них старая яблоня пошатнулась на своем основании и рухнула на землю.
Конь, взбесившись, встал на дыбы, опрокинулся назад, прежде чем седоки могли дать себе отчет о происшедшем.
Сильный толчок вырвал Коломбу из объятий моего предка.
Он встал весь в ушибах, покрытый ранами, но думал о Коломбе и не чувствовал, как струилась кровь из ран.
Напрасно искал он ее подле себя.
Он звал ее.
Никто не отвечал ему; он только слышал, как падали потоки дождя на землю, да стук копыт лошади, которая, поднявшись на ноги, пустилась по направлению к городу.
Тогда у него на голове волосы встали дыбом, он чувствовал, как смертельный холод пробегал по его жилам.
Он не решался протянуть руку, ему казалось, что она коснется покойника.
Он даже не смел думать, потому что его первой мыслью было, что Коломба убилась при ужасном падении. Это продолжалось только мгновение, но чтобы стать способным мыслить, он должен был сделать усилие, как будто бы хотел поднять весь свет.
Наконец он вспомнил, что на том месте, где он упал, дорогу окаймлял небольшой ровчик; он скорее бросился, чем сошел в него; он нашел там тело Коломбы, но оно было неподвижно, даже казалось бездыханным.
Он напрасно пытался привести ее в чувство; все его старания были тщетны, как и мольбы, рыдания, крики, раздирающие сердце, которыми он призывал к себе на помощь и которые ветер со свистом разносил по воздуху.
Тогда он взял Коломбу на руки и побежал через поле, не зная, в какую сторону направиться, — до такой степени расстройство овладело его рассудком.
В те минуты, когда он пробегал мимо изгороди, ветви раздирали его лицо, но в то же мгновение он заметил огонек, мерцавший между листьями деревьев сада, в который он проник, не чувствуя боли. Он бросился в ту сторону, нашел дверь, выбил ее ударом ноги и, изнуренный ужасными ощущениями вечера, из-за потери крови, изнемогая под тяжестью своей ноши, упал без чувств на пороге.
Он долго не приходил в себя.
Когда к нему возвратилось сознание, то его рассудок сбивался, как будто голова его опустела; напрасно старался он вспомнить о случившемся, распознать место, в котором находился. Луч света, проникавший через высокое и узкое окно в комнату, ярко освещал его и ослеплял глаза, когда он открывал их.
Однако он заметил светлую головку молодой девушки среди потоков света, которые лучезарным венцом окружали ее голову; она сидела в глубине окна и была занята составлением из полевых цветов большого букета.
В продолжение нескольких минут он не мог оторвать взгляда от этого милого видения; неопределенное, инстинктивное угрызение совести упрекало его в том, что он обращает внимание на женщину, которая не Коломба, но он не мог сосредоточиться на другой мысли; его сердце еще не обновилось жизнью, и разум его, переполненный впечатлениями, был еще нечувствителен для ощущений.
Он, вероятно, сделал какое-то движение на своей постели, потому что молодая девушка встала и подошла к нему.
Видя ее приближение, Шарль внезапно вспомнил все то, что мгновенно исчезло из его памяти.
Это имя Коломбы.
Эти мысли выражались в страдании, с которым он произнес их.
Молодая девушка молчала.
— Коломба, Коломба! — повторял мой предок, протягивая к незнакомке руку, как бы умоляя ее своими жестами.
Тогда он почувствовал, что две горячие слезы упали на его руку; он видел, как на нем остановились прекрасные глаза, из которых пробивались слезы с выражением нежного сожаления.
Потом, встав на колени перед деревянным распятием, помещенным над камином, молодая девушка начала молиться.
Эти слезы, эти мольбы незнакомки имели хотя свое немое, но трогательное красноречие; мой предок понял, что Коломбы не стало: силы оставили его и, убитый горем, он во второй раз потерял сознание.
Сильная лихорадка овладела им.
Когда моральное страдание достаточно сильно, чтобы расстроить всю физическую силу человека, то принцип спасения находится в причине самого зла. Когда жизненная сила ослабляет и способность, которой обладали чувства сообщать свои впечатления существенным частям тела, мало-помалу сглаживаются, может показаться, что, внушенная неизмеримой опасностью, эта последняя возмущается и отказывается касаться всего, что не относится к ней.
Шарль лежал в ужасном бреду.
Затем он впал в какое-то состояние бессознания, продолжавшееся несколько дней.
В первое время этого оцепенения ему чудился не раз грациозный образ молодой девушки, наклонившейся над его изголовьем и с беспокойством смотревшей на больного.
Но когда он пришел в чувство, его взоры хотя постоянно и отыскивали ее, но он никогда не видел ее подле себя.
Старушка заменила его очаровательную сиделку.
Иногда к его постели подходил человек, лицо которого чрезвычайно его поражало, потому что ему казалось, что он не в первый раз встречает его.
Однажды вечером, когда Шарль проснулся, его хозяин вошел в комнату, взял его за руку и внимательно пощупал пульс.
При звуках этого голоса воспоминания моего предка пробудились с новой силой: он узнал необыкновенного человека, которого кавалер де Блиньяк пригласил к ужину в «Сорвавшемся якоре», того, который ему наговорил столько необыкновенных вещей.
Он поднялся со своего ложа и дружески пожал руку, державшую его пульс.
— Милостивый государь, — сказал он с грустью в голосе, — если вы такой же пророк, как и искусный лекарь, вы могли бы дать мне спокойно умереть.
— Милостивый государь, — отвечал ему незнакомец, — я не более врач, чем пророк. Осужденный на ощущение всех страданий тела, всех болезней души, я пользуюсь своими наблюдениями, чтобы оказать помощь мне подобным, и я не требую от них даже признательности.
— Что касается меня, то я в долгу не останусь, милостивый государь, я вам благодарен не столько за помощь, которую вы оказали мне, сколько за то, что исполнили последний долг по отношению к той, которая мне сопутствовала, моей сестре… Потрудитесь, — прибавил он глухим голосом, — провести меня на ее могилу?
Хозяин дома далеко не разделял воодушевления Шарля; его угрюмое лицо выражало скорее дурное расположение духа, чем сочувствие.
— Господин де Лонгеваль, — сказал он, — мне кажется, что вы достаточно поправились, чтобы переезд одного лье имел для вас дурные последствия.
Один из моих людей едет в эту ночь с повозкой в Дьепп. Он отвезет вас домой, а служитель при кладбище окажет вам услугу, которую вы от меня требуете.
Хотя мой предок и уважал странный образ действий этого человека, но его удивила эта грубость, которая столь мало согласовывалась с заботами, которые ему были оказаны.
— Пусть так, — отвечал он, — я слишком вам обязан, чтобы обидеться. Но прежде чем мы расстанемся, милостивый государь, вы, по крайней мере, скажете мне свое имя. Это имя вы имели право скрыть от моего любопытства, но вы не можете умолчать его, когда я вас прошу о нем, чтобы повторять его в моих молитвах.
— Молитесь за тех, кто страдает, господин де Лонгеваль, и вы помолитесь и за меня. Для вас бесполезно знать мое имя; и если вы точно считаете себя в отношении меня обязанным за оказанное мною гостеприимство, то вы это докажете, не настаивая более.
— Не могу ли я, по крайней мере, проститься с той…
Незнакомец быстро прервал его.
— Уезжайте, — закричал он мрачным голосом. — Мы с вами встретились два раза на этом свете, господин де Лонгеваль; да будет воля Господня, чтобы этот — был последний.
Затем он помог моему предку одеться; последний нашел во дворе тяжелую тележку, запряженную в одну лошадь, и около нее человека гигантского роста, который, казалось, ожидал его.
Он обернулся, чтобы в последний раз поблагодарить хозяина; но он уже возвратился в дом и запер за собой дверь.
В ту минуту, когда возница помогал офицеру взобраться на тележку, ему показалось, что занавески единственно освещенного окна на первом этаже зашевелились, и очаровательный образ молодой девушки, которую он видел утром, исчез за ними.
Тяжелая повозка тронулась.
На пути Шарль де Лонгеваль с удивлением заметил странные вещи, которыми была нагружена телега, в которой он сидел, состоявшие из брусьев, железных шестов, клещей, веревок и колеса странной формы, употребление которого он не мог отгадать.
Он напрасно старался развязать язык вознице; последний, по-видимому, решился строго выполнить данный ему приказ быть безмолвным. Все, что мог он от него узнать, было то, что дом, в котором ему оказали столь великодушное гостеприимство, назывался Проклятой Оградой.
Возвратившись в свою маленькую уединенную комнатку, Шарль с ужасом заметил, что воспоминание о прелестной обитательнице Проклятой Ограды за ним последовало туда, и что он не мог вызвать образа усопшей без того, чтобы другой призрак не поместился между ним и ею.
С этой минуты жизни мой предок начинает свой рассказ.
Так как в исповеди он умалчивает о своей любви к своей двоюродной сестре, сделавшейся женою его брата, и всегда говорит о ней лишь косвенным образом; но обвиняет неопределенные мучения, сильные страдания, жгучие опасения, не решаясь рассказать о них, то я должен был описать эту страсть, которая сыграла в его жизни огромную роль. Не менее важную роль в его жизни сыграла и встреча его с молодой девушкой в Проклятой Ограде.