Записки Петра Андреевича Каратыгина. 1805-1879 — страница 2 из 53

ь; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские, или просто Черногорцы. Прадед наш, по матери, был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елисавете Петровне и, по словам моей бабушки, никто лучше его не умел угодить на вкус государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их. Дед наш, по отцовской линии (как я уже упомянул), был придворный садовник… с сего-то садовника и начинается наше родословное дерево[3].

Первые годы женитьбы, отец и мать мои получали очень скудное жалованье и много терпели нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 р., а отец 250 р. Семья, на законном и естественном основании, начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.

Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, был назначен придворный спектакль в Гатчине; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля, Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:

— Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?

Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась что отвечать на это замечание; но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:

— Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости…

Павел захохотал и отвечал ему:

— Ну, да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.

Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним, отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу к ней, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почесться особенною милостью…

Я родился в 1805 году, 29-го июня, в день апостолов Петра и Павла, во время благовеста в ранней обедне, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища. Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева, на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.

Прежде наша квартира была во дворе, в третьем этаже, а потом переведена во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую ввали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, меня поставила моя няня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается… Мне было тогда с небольшим три года. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как на долго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более 60-ти лет назад! В этот же период времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 г. 31-го декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь, страшный шум, крик и беготня разбудили нас… я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.

В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елисаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками. В это же время Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев очень часто бывали у нас в гостях. Дмитревский был тогда уже очень стар; он постоянно был одет в темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, в белых шелковых чулках и в черных плисовых сапогах; седые волосы у него всегда были зачесаны назад. Гравированный его портрет и бюст, находящийся, кажется, в академии художеств, имеет поразительное сходство. Яковлеву тогда было лет 35.

Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась и с грустью говаривала: «Ох, это не перед добром!.. не перед добром!..» и шепотом начинала читать молитвы… С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка, — это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художник, ни артист, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек[4]. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был готов всегда разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе. Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо кн. Сумбатова носило на себе резкий тип восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы — все это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который бы вздумал представить на картине какого нибудь Митридата, Ирода или Фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно бы не отказал художнику… И если бы эта картина была, наконец, на выставке в академии художеств, то, вероятно, не один зевака, с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» а этот злодей — во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел…

С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру, отец или мать мои скажут мне: «Ну, Петруша, я тебя возьму сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала… сяду на подоконник и с нетерпением жду, когда приедет за нами казенная карета. Все эти спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис. Многого, разумеется, я, по своему возрасту, не понимал; но всем готов был восхищаться.

Глава II

Дом Латышева. — Эпоха отечественной войны. — Патриотические пьесы. — Погребение кн. Кутузова-Смоленского. — Тяжкая болезнь матушки. — Переезд на дачу. — Черная речка. — Характеристика отца. — Возвращение в город. — Гимназия. — Поступление в театральное училище.


В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы, в летнюю нору, собирались на этом большом дворе, после обеда, и играли в солдаты. Кто нибудь постарше возьмет на себя команду, сделает из синей сахарной бумаги треугольную шляпу, а из белой вырежет султан; детский барабан и какая нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; длинный шест, с повязанным на него полотенцем, служил нам знаменем. — и пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора. Помню я, как, в 1812 году, началась отечественная война; наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Все в солдаты, да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» — говорили они, и мы, повесив голову, расходились по углам, и, в детской простоте, вполне были уверены, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости… Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды с моей няней пошел смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы; как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал, в белой фуражке; няня говорила мне, что это был Кутузов. Помню еще конное ополчение, которое называлось: «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черпая же высокая меховая шапка, в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещалась мертвая голова, а под нею крестообразно сложенные две кости. Говорят, что большую часть этих несчастных бессмертных гусаров в каком-то сражении свои же перебили, приняв их за неприятеля. Не по шерсти им было дано имя; вероятию, меховые-то шапки и послужили причиной этой пагубной ошибки… Сын нашей кухарки пошел охотником в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своею матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняк не воротился домой и пропал без вести.

Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них сделано было уже тогда приготовление вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие драгоценности. Все классы общества, люди всех возрастов были страшно парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург и многие приютились у своих товарищей; у нас долгое время жила тогда московская актриса Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге. Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать тогда всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах и рассказчикам нечего было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика. Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона, художника Теребенева, которые в то время продавались нарасхват во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям… Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали. Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время, театральные представления не прерывались ни н