И то, что я с тех пор неизменно ношу в себе это видение, ставшее для меня как бы, символом режима, несомненно, помогло мне уберечься от многих коварных иллюзий, на каждом шагу подстерегавших моих современников и особенно коллег по литературе. Этот локальный, почти художественный в своей живописной выразительности образ насилия, творимого государством над своими подданными, помог мне впоследствии не вступить в партию даже на фронте. Он помог мне не участвовать во множестве верноподданнических акций, в минувшие годы почти обязательных для литератора.
Советская власть предстала тогда передо мной во всей своей эпической жестокости, и это зрелище стало для меня откровением на всю жизнь и на каждый день. Быть может, именно благодаря ему я в своих критических писаниях находил в себе силы не называть черное белым, не цитировать Сталина и его преемников и не пользоваться подлым словосочетанием «соцреализм», даже когда и то, и другое, и третье становилось непреложным условием прохождения моих писаний в печать...
Ошеломленный увиденным, я верну лея в дом к своему спутнику. Тот внимательно слушал человека в телогрейке, оказавшегося его земляком.
- Мы. все тут курские, -рассказывал он. - Раскулачили нас, как только хлеб убрали. Но пока везли в эшелонах, пока со станции сюда гнали, зима и настала... Мне-mo повезло, у меня среднее образование, вот в конторе к печке и к лампам керосиновым определили. А там, - показал он в сторону оврага, - народ мрет почем зря... Лагерь-то новый, построить еще ничего не успели...
Заночевать на лагерной вахте нам не разрешили. Вскоре мы опять погрузились в свой тарантас и, разузнав дорогу, двинулись в путь.
Не могу сказать, что до поездки в Кузбасс моя политическая сознательность покоилась на нуле. Кое в чем я к тому времени уже разбирался благодаря дружбе с одним из своих старших сослуживцев. Это был художник нашей архитектурной бригады по фамилии Глан-Глобус. Его судьба и некоторые размышления, которыми он делился со мной, заставили меня впервые усомниться в справедливости и гуманности нашего строя.
Когда-то Вениамин Борисович Глан-Глобус возглавлял весьма боевую и авторитетную комсомольскую организацию ВХУТЕМАСа и, находясь на этом посту, проголосовал за какой-то тезис, выдвинутый Троцким. Случилось это году в двадцать шестом или двадцать седьмом, когда мы еще не были знакомы, а тем более не могли быть дружны - как-никак десятилетняя разница в возрасте. То есть я тогда был еще несмышленым подростком. *
Но три года спустя, когда мне уже исполнилось восемнадцать или девятнадцать лет, Вениамин Борисович, человек одинокий и несчастливый в семейной жизни, к тому же мой сосед (мы оба жили на Маросейке ), с самого начала нашей совместной работы выказал по отношению ко мне интерес и доверительное дружелюбие.
Не скрою, мне его расположенность льстила - со мной общался на равных взрослый человек, пользующийся некоторой известностью в кругах художественной интеллигенции, уже побывавший в ссылке за свою юношескую причастность к троцкизму, но затем прощенный и снова вернувшийся к своей профессии, пусть на более скромных ролях. Он охотно делился своими мыслями о жизни, об искусстве, о политике. Однако на все приглашения прийти ко мне домой неизменно отвечал отказом и к себе тоже не звал. Тогда я еще не понимал - почему?
Но вот как-то вечером Вениамин Борисович позвонил мне по телефону и попросил меня выйти к нему на угол Армянского переулка.
- Я хочу с вами на всякий случай попрощаться, -сказал он, когда мы встретились. - Дело в том, что всех, кто когда-либо голосовал за Троцкого, снова забирают на Лубянку. Думаю, что ночью придут и за мной.
Признаться, мне тогда его опасения и некоторая обреченность в голосе показались преувеличенными, и я стал совершенно искренно его успокаивать и разубеждать. И только назавтра, когда он не пришел на работу и перестал отвечать его домашний телефон, я понял, что наше вчерашнее свидание было для него последней возможностью оставить о себе хоть какую-то память, послать людям прощальный привет. А я по своей телячьей наивности не оценил по достоинству ни трезвости и проницательности его толкования фактов, ни его прощальной тоски. За что и казнил себя потом не раз.
Что там много говорить. Глан-Глобус был первым человеком, который стремился, хотя и очень осторожно, раскрыть мне глаза на истинную суть нашего общества. Кроме того, он был первым человеком из моего окружения, который бесследно исчез на Лубянке. Впрочем, не совсем бесследно. Когда «Правда» летом девяностого года опубликовала на первой полосе список посмертно реабилитированных оппозиционеров, я нашел там среди громких, всем известных имен и забытую фамилию Вениамина Борисовича. Да, его реабилитировали через шестьдесят лет!
Поистине старый анекдот о разнице между идеалистом и материалистом может послужить эпиграфом к минувшей эпохе тотального большевизма. Ведь согласно этой фольклорной мудрости разница заключается лишь в том, что идеалист верит в загробную жизнь, тогда как материалист верит в посмертную реабилитацию.
И все же если говорить о моем политическом прозрении, то должен заметить, что своим подлинным университетом «марксизма-ленинизма» я считаю свою поездку в Кузбасс. Народная беда впервые предстала тогда передо мной во всей своей наглядности. А потом пошло. Потом трагизм современной истории заглянул и в мой дом. Потом тридцать седьмой год взялся за мое политическое просвещение ударными темпами.
Когда я оказался в «писательскойроте», мне сначала мнилось, что грозящая советскому государству реальная опасность поражения в войне сведет до минимума его репрессивные вожделения. Но уже в августе один из наших товарищей-литераторов был вызван из строя в особый отдел, и больше его никто никогда не видел. Нет, природа этой власти неизменна на всех этапах. ‘
Первые же дни продвижения в крестьянском обличье побудили нас выработать новую тактику. Опыт показал, что останавливаться на ночлег следует, только твердо убедившись, что немцев в этом селении нет. И проситься под крышу надо не всем вместе, а по одному, по двое у разных хозяев, но по соседству, причем желательно - на окраине селения. Чисто эмпирически мы быстро пришли к выводу, что в бедных домах к нашему брату окруженцу относятся куда лучше, чем в зажиточных, и делятся едой намного охотнее. И еще мы убедились в том, что наше появление в любой деревне, прийдись оно даже на поздние сумерки и остановись мы на ночлег у самой околицы, все равно не пройдет незамеченным для остальных жителей.
В этом смысле мне памятна интересная ночная беседа, которую нам пришлось вести в большой деревне на третью ночь после предательства Матюхина. Едва мы с Фурманским еще засветло обосновались на полу в горнице у какого-то нищего бобыля, как к нему прибежал чей-то мальчонка лет тринадцати.
- Чего тебе? - удивился наш хозяин.
Но мальчонка не отвечал и мялся, хитро поглядывая на нас.
- Меня Иван Васильевич за вами послал, - признался он в конце концов, обращаясь к Фурманско-му. - И за вами, - добавил он, глянув на меня.
- Это староста, значит, вами интересуется, - пояснил наш хозяин. - В субботу немцы приезжали, так вот его над нами начальником поставили.
- Скажи Ивану Васильевичу, что мы рады будем с ним повидаться вон там, на бревнах, - на всякий случай уклонился от визита к местной власти Фурманский, кивнув в сторону полянки перед домом.
Мальчонка убежал, а я тем временем сходил в соседнюю избу, где располагались на ночлег Джавад, Аспирант и Фаня.
- Типичная провокация, - уверенно заявила Фаня, когда я рассказал им о странном приглашении. - Староста, конечно, не придет, а нам лучше убраться отсюда, пока не поздно.
Но Иван Васильевич пришел и оказался мужиком весьма неглупым и притом - с добрыми намерениями. Узнав, что в деревне ночуют окруженцы, он решил с нами встретиться. «Может, люди понимающие, совет дельный дадут», - объяснил он. Его беспокоила судьба колхозного урожая, убранного накануне прихода немцев. Сдать поставки не успели, и как теперь быть - неизвестно. Едва обозначилась проблема колхозного зерна, как Фаня, в последние дни удивлявшая нас своей замкнутостью, особенно когда мы проклинали при ней Матюхина, вдруг оживилась, вскочила с бревна, на котором мы все сидели, и, став перед старостой в позу обличения, неожиданно стала произносить речь, да еще в какой-то пошлой митинговой манере, рубя рукой воздух и повторяя концы фраз. Она с жаром говорила о том, что скоро придут наши, что колхозный строй нерушим, что Иван Васильевич ответит перед государством за каждое зернышко, и еще о многом в том же духе, пока Джавад не возмутился и не ляпнул, как всегда, когда был раздражен, с сильным акцентом:
- Памалчи, дура!..
Наступила неловкая пауза, которую нарушил я, стараясь перевести разговор на деловые рельсы. Моя мысль заключалась в том, что, пока немцы не вывезли к себе в фатерлянд все содержимое колхозных закромов, самое разумное, наверно, раздать весь колхозный урожай по дворам. Мои спутники меня поддержали. Иван Васильевич поблагодарил нас за, как он выразился, «моральную поддержку», поскольку и сам склонялся к такому решению.
- Колхозное добро, - сказал он, - при любом строе сподручнее отобрать. Что при коммунистах, что при фашистах...
Мы распрощались с ним, преисполненные лучших чувств, а он напоследок искренно пожелал нам благополучно перейти фронт.
Так что с немецким старостой у нас получилось полное взаимопонимание, чего нельзя было сказать про наши взаимоотношения с пламенной комсомолкой Фаней, которая почла за благо назавтра же с нами расстаться.
Произошло это совершенно неожиданно, хотя, когда я теперь, через полстолетия, хочу заново осмыслить этот феномен воспаленного войной женского самолюбия, в котором жажда самоутверждения соперничала с жаждой подчинения, мне кажется, что Фаня и не могла поступить иначе. Мы были свидетелями ее собачьей покорности мерзавцу, и потому ей было лучше без нас. И она отмежевалась от нас.