На этот раз не взяли только, видимо, просто по нерадивости, книгу «Освобожденный Дон Кихот» с дарственной надписью автора на титульном листе: «Дорогой Лев Давыдович! Очень прошу об отзыве, хотя бы по телефону. А. Луначарский» и с треугольным штампом на обороте: «Личная библиотека Председателя Реввоенсовета». (Двенадцать лет спустя я выдрал и уничтожил этот титульный лист, каждую ночь ожидая ареста как «безродный космополит».)
Сестре вскоре дали восемь лет лагеря, но провела она там, на Колыме, все двадцать.
После ареста сестры я счел нужным самому, пока не поздно, уволиться с работы и перейти на литературную поденщину, то есть на эпизодические заработки по заданию различных редакций, не вступая ни в какие отношения с отделами кадров. Думаю, что это было правильное решение, тем более что переход с архитектурного на литературное поприще предстоял мне так или иначе: необходимость определиться в выборе профессии стала неотложной.
В те дни я по молодости лет не столько даже опасался ареста, сколько неминуемого исключения из обожаемого мною Литературного института, если там узнают про мои дела. Ведь стоит заместителю ректора по административно-хозяйственной части Андрееву прослышать что-то, как он немедленно начнет копать. В ту пору на общеинститутском собрании Андреев с трибуны похвалялся, будто в этом году разоблачил четырнадцать врагов народа и что все они по его сигналам уже арестованы. Представляю, как взыграет в нем ретивое, если ему представится возможность заявить: «Я сигнализирую о том, что, пользуясь нашей политической беспечностью, в наши ряды пробрался родственник Троцкого...»
И хотя в действительности Троцкий даже не подозревал о моем существовании, но формальное основание для такой демагогии брак моей сестры с Сергеем, конечно, давал. А сокрытие этого факта, тем более факта их ареста, было в то время неоспоримо тяжким преступлением в глазах любого советского человека. Самое звучание этой фамилии - Троцкий! -вселяло мистический ужас в сердца современников великой чистки. И то, что моя сестра имела какое-то отношение к этой фамилии, автоматически превращало не только ее самое, но и всю нашу семью в государственных преступников, в «соучастников», в «лазутчиков», в «пособников» - словом, в «агентуру величайшего злодея современности, злейшего противника советской власти».
Время было ужасное, люди кругом вдруг ни с того ни с сего исчезали. Помню, как на лекцию по политэкономии не пришла всеми уважаемая преподавательница Кантор. Позже выяснилось, что ночью взяли ее мужа. Потом не пришел в положенные часы преподаватель западной литературы (в будущем - почетный член Оксфордского университета )Аникст, с которым у меня уже тогда установились приятельские отношения. Какое-то время не являлся на занятия тоже мой приятель, студент переводческого отделения Юра Смирнов, Оказывается, у того и у другого арестовали родителей, ранее работавших за границей, что тогда почти официально считалось криминалом. Вскоре исчез любимый студентами профессор русской литературы Добранов, еще в Гражданскую войну лишившийся обеих ног. Оказался на Лубянке и руководитель очень сильного по составу студентов семинара поэзии Дукор, заботливый наставник Симонова, Матусовского и других прославившихся впоследствии поэтов. Судьбу Дукора разделил кто-то из преподавателей истории философии.
Студентов Литинститута тоже взяли в те годы немало, но их исчезновение было не так заметно, а кроме того, я поначалу еще мало кого знал. Помню только славного паренька, тоже первокурсника, Рязанцева, который на лекциях в Большой аудитории садился обычно рядом со мной и относился ко мне с подчеркнутым уважением, очевидно, лишь потому, что мне стукнуло уже двадцать четыре и у меня за спиной было лет восемь трудового стажа, а он пришел в институт прямо со школьной скамьи и жизни еще не понюхал.
Однажды, Рязанцев и два его юных приятеля пригласили меня на студенческую вечеринку в складчину. Эти ребята мне нравились, и я охотно принял их приглашение, но в последний момент срочное задание редакции «Книжных новостей» лишило меня возможности провести с ними вечер. А через несколько дней все трое не явились на лекции, и больше я их никогда и нигде не встречал. Говорили, что на той вечеринке возник какой-то идейный спор, кто-то наговорил лишнего, а кто-то, видимо, стукнул, ну и...
Сейчас уже не верится, что тогда рядом с махровой подлостью каким-то странным образом уживались и юношеская беспечность, и политическая наивность. Достаточно сказать, что, несмотря на все ужасы тридцать седьмого, да и смежных годов, студенческая душа не хотела мириться с ограничениями и запретами. Молодости вообще не свойственно осторожничать и опасаться своего ближнего. А тут преобладала молодежь одаренная, яркая, любящая острое словцо, нетривиальную шутку, игру ума, то есть менее всего ориентированная на «позорное благоразумие». Несмотря на очевидную опасность сборищ, часто устраивались вечеринки, с энтузиазмом разыгрывались капустники, когда были деньги, охотно пили вино, ночью ходили большими компаниями по бульварам. Бурно крутили романы - легко знакомились, легко расставались. Институтские стены, дрожали от безрассудного флирта, от любовной лирики, от бесконечного выяснения отношений.
Кого-то арестовали... Кого-то разлюбили... Кто-то вдруг исчез... Кто-то вдруг прославился... Костя Симонов женился на первом курсе, развелся на третьем, снова женился на четвертом... В тридцать восьмом женился и я - нашел время!..
Жизнь брала свое и шла единым потоком, вмещая в себя и трагедию эпохи, и счастье молодости. Творческое честолюбие тесно соседствовало с политической неискушенностью, идейный догматизм - с нежным простодушием, речи вождя - с заветами Пушкина. И все же времена были настолько подлые, что мрак неуклонно отвоевывал у светлой стороны бытия позицию за позицией. Доносительство становилось повседневной практикой, завистники и карьеристы, не слишком противясь, шли в стукачи и начальники, графоманы энергично осваивали жанр анонимного уведомления. И мне оставалось только загонять свои роковые обстоятельства в самые глубины обыденности.
Я не только ушел с работы, но и умышленно оборвал многие прежние знакомства, сузив круг общения до минимума. С одной стороны, я не хотел бросать тень на товарищей - если моя подноготная раскроется, то дружба со мной может больно по ним ударить. С другой - я больше, чем энкаведешников, опасался трепачей,рыцарей эффектных сюжетов, охотников за светскими сенсациями, любителей новостей «не для печати». Словом, пижонов, всегда готовых щегольнуть своей осведомленностью.
Именно тогда я понял, что в условиях государственной монополии на информацию даже хорошие, честные люди становятся падкими на молву, на политические сплетни, на пикантные россказни с громкими именами. А я менее всего был заинтересован в том, чтобы рядом с моей шепотом произносилась фамилия сакраментальная, ставшая от частых проклятий в печати символом мирового зла. Я не только боялся навредить, не желая того, хорошим людям, но и не хотел, чтобы хорошие люди по простоте душевной навредили мне. А кроме того, дома росла маленькая Юлька, которая неизбежно порождала у каждого посетителя нашего дома законное любопытство - чья это девочка, да кто ее родители, да где они сейчас и т. п.
Разумеется, я и тогда не заблуждался относительно интереса органов к моей персоне. Мне было ясно, что, как бы я ни таился, там, на Лубянке, меня держат в поле зрения. В том, что я нахожусь «под колпаком», я время от времени убеждался на основании самых разных свидетельств, не только косвенных, но и прямых. Органы явно меня «пасли». Отсюда я сделал вывод: любой донос может спровоцировать мой арест, сделать его актуальным, даже если он еще вчера не стоял в порядке дня. Ведь в наших условиях какой-нибудь безответственный треп иной раз и превращает жертву, до поры до времени потенциальную, в самую что ни на есть действительную. Треп порождает донос, а на донос органам надо реагировать. Как правило - действием.
Потому-то я так опасался тогда людской молвы. Потому-то я и сделал основой своего жизненного no-i ведения пресловутую «трамвайную заповедь». Не возбуждай вокруг себя никаких толков. Не напоминай о себе. НЕ ВЫСОВЫВАЙСЯ!
Это была единственная доступная мне тогда мера предосторожности. Впрочем, нет, была еще одна, в результате, кажется, даже себя оправдавшая. Понимая, что дальнейшие репрессивные акции против нашей семьи неизбежны, я убедил родителей в необходимости нам разъехаться. Авось тогда возьмут не всех сразу. На протяжении двух лет со времени моей женитьбы мы старались разменять нашу большущую комнату на две в разных местах. Наконец в сороковом году это удалось. Мои старики с маленькой Юлькой переехали на Петровские линии, а мы с женой оказались в переулке на Сретенке. Может быть, именно поэтому, когда в 1951 году моих стариков и Юльку сослали по этапу в Сибирь, меня не тронули.
Сейчас, вспоминая все это, я, честно говоря, удивляюсь своей тогдашней рассудительности и трезвости. Ведь и мне самому, да и окружающим меня людям, причем далеко не глупым, наряду с таким отчетливым пониманием имманентной логики советского режима были свойственны совершенно детские представления о правовых нормах нашей власти.
Помню, как Костя Симонов ходил хлопотать за арестованного руководителя поэтического семинара Дукора. К тому времени Костя как поэт уже приобрел некоторую известность и легко добился приема у какого-то значительного на Лубянке лица. Честь, конечно, ему и хвала за проявленную смелость и настойчивость. Но... Но пришел Костя после этой аудиенции совершенно убитый.
- Все оказалось правдой! - сокрушался он. -Мне показали собственноручное признание Дукора. Кто бы мог подумать! Он действительно был английским шпионом...
В институте я предпочитал подобные темы не затрагивать. Среди моих однокурсников были люди и толковые, и одаренные. Такие, например, как Сережа Смирнов (будущий автор «Брестской крепости» ) или поэт Александр Яшин. Но с ними у меня тогда еще как-то не установились отношения. Если я и позволял себе в те годы с кем-то поделиться впечатлениями относительно происходящего в стране, то это был, пожалуй, только Боря Ямпольский, которому можно было довериться и который уже тогда все понимал.