К зиме я уже настолько проникся этим духом доверительного дружелюбия, настолько высоко оценил ощущение солидарности наших общих усилий, что, несмотря даже на не сложившиеся отношения с редактором, не мыслил себя в ином окружении.
И вот представьте себе, что в эту атмосферу естественной отзывчивости и товарищеской приветливости вторгается нечто такое, что основано на мрачной подозрительности, заведомом недоверии, а главное -на всеобщем перекрестном доносительстве.
Когда у нас появился Ломонос, мы стояли уже на линии Хвойная-Кириши, неподалеку от станции Не-болчи, через которую после прорыва блокады Ленинграда в осажденный город проходили поезда. Как и летом, редакция наша была упрятана в густом лесу, на специально проложенной саперами ветке, и все мы были здесь друг у друга на виду. Даже еще в большей степени - по заснеженному лесу далеко от поезда не отойдешь, да и холода стояли сильные. Наверно, по-этому-то с Ломоносом и произошло то, что запомнилось нам всем.
Вторжение Ломоноса в мягкий вагон с самого начала не снискало ему симпатий в наших глазах. Во-первых, он заставил нас сильно потесниться - шутка сказать, в его купе до того жили три человека, а теперь он завладел им единолично. А во-вторых, слишком уж беззастенчиво сразу повел он свои дознавательные дела. Бывало, вызовет через дневального к себе в купе кого-нибудь из солдат или офицеров, запрется с ним и держит беднягу у себя, сколько захочет. О чем они там говорят, никому не ведомо, но, так или иначе, уже через пять минут весь поезд в курсе дела:
- Вербует!..
И когда приглашенный наконец покидает злосчастное смершевское купе, его выражение лица, его поведение неизменно становятся предметом самых оживленных толков. Если человек выходит от Ломоноса в коридор и осторожно задвигает за собой дверь, после чего, пряча глаза, устремляется в тамбур, - один сюжет. Красноречивый, можно сказать, впечатляющий, но не прибавляющий даже сторонним наблюдателям гордости за принадлежность к человеческому роду. Если же, выйдя от Ломоноса, человек решительно припечатывает дверь и, подмигнув стоящим в коридоре, громко просит закурить, не торопясь уйти прочь, - сам собой складывается совсем другой сюжет. Обнадеживающий.
Молчаливого, нелюдимого смершевца подобные, пусть даже при нем высказываемые догадки абсолютно не волновали. Держался он особняком, неизменно был сух и сдержан, ко всем обращался на «вы». В общих разговорах участия не принимал, даже в столовой. Но других слушал охотно.
- Сегодня я его разговорю! - шепнул мне однажды Паша Шубин, тряхнув у меня над ухом выразительно булькнувшей флягой. Сам не дурак выпить, он, раздобыв где-то в кризисный для подобной затеи момент чистой водки, был убежден, что перед таким соблазном смершевец не устоит.
Но возлияние с особистом не состоялось. Тот просто отказался.
- Спасибо, я не пью, - скромно сказал он.
- Как не пьешь? - не понял Паша. - Вообще не пьешь? Никогда?
- Никогда, - подтвердил Ломонос.
- ?!?
По вечерам он чаще всего запирался у себя. Чем он занимался в эти часы, один Бог ведает. Впрочем, соседи его утверждали, что по вечерам смершевец время от времени пытается спеть «По долинам и по взгорьям. ..». Такое поведение придавало его личности ка-кую-то не столько интригующую, сколько вульгарную таинственность, которая однажды вдруг рассеялась совершенно неожиданным образом.
Случилось это в новогоднюю ночь. Накануне ради праздника наш начальник издательства нажал на АХЧ и под видом технического спирта для очередной промывки ротации привез солидную порцию спирта-ректификата. Естественно, что после сдачи материала в набор во всех жилых вагонах и на прилегающей к ним территории царило необычное оживление. Я, к сожалению, был в ту ночь дежурным по номеру и почти не отлучался из наборного цеха. Только в двенадцатом часу мне все-таки удалось улучить подходящий момент, чтобы выйти наружу и подышать свежим воздухом. Весь народ к тому времени уже разошелся по вагонам, и лишь фигура Чаковского одиноко маячила в стороне на фоне заснеженных кустов.
Не сговариваясь, мы с ним принялись бродить среди сугробов. Ночь была тихая, безветренная, и даже артиллерия, обычно бодрствующая под праздники, не1 подавала голоса. Безмолвие нарушал лишь мерный шум нашей электростанции, да время от времени из * жесткого вагона доносились приступы нестройного пения. После надоедливого звяканья линотипов и запаха разогретого свинца мне хотелось помолчать, послушать тишину, подумать, но Чаковский, как и положено человеку в новогоднюю ночь, был настроен философически и все время что-то говорил.
- ...И как обидно,- вдруг заставил он меня прислушаться к своим словам, - что после нашей победы немцы будут жить лучше нас...
После войны я не раз вспоминал эти его вещие слова.
В ту ночь наш часовой, стоявший у крайнего вагона, подвергся неожиданной проверке на бдительность. Да, да, именно так. Не кто иной, как Ломонос, пытался, пользуясь темнотой, незаметно подобраться к стоящему на посту бойцу и... Каковы были дальнейшие намерения его, не совсем понятно, но факт тот, что вовремя обнаруженный часовым смершевец не реагировал на предупреждающий окрик и даже стал по-дурацки задираться, норовя схватить часового за руку. Однако тот, сразу ощутив исходящий от смершевца сильный запах винного перегара, не будь дурак, выстрелил в воздух.
В тот хотя и поздний уже час никто еще не ложился, и на выстрел сбежался чуть ли не весь поезд. То, что Ломонос мертвецки пьян и потому наскакивает на часового, ни у кого не вызвало ни малейшего сомнения. Это сразу стало ясно каждому даже в темноте. Неясно осталось другое: кто ударил Ломоноса первым. Но били его шумно, дружно и жестоко, били долго, пока он не вырвался из кольца обступивших его людей и не побежал прочь, по-заячьи петляя среди сугробов, провожаемый громким улюлюканьем.
Утром Ломонос исчез. Весь наш вагон был уверен, что он подал рапорт о переводе в другое хозяйство и после испытанного позора больше у нас не появится. Но не тут-то было. Через несколько дней он объявился и, как ни в чем не бывало, стал опять приглашать «личный состав» в свое купе на таинственные собеседования. И опять по вечерам он запирался в одиночестве, чтобы через какое-то время запеть нетвердым голосом «По долинам и по взгорьям...».
Да, теперь было ясно: он пил, пил регулярно, пил, как говорится, по-черному, причем обязательно взаперти, обязательно в одиночку. Чтобы, не дай Бог, не проболтаться о чем-нибудь, не разгласить «в состоянии алкогольного опьянения» секреты, которые доверила ему Родина.
При всей моей ненависти к Ломоносу я с нетерпением ждал вызова к нему. В том, что смершевец будет и меня вербовать в осведомители, сомневаться не приходилось. В сущности, кроме редактора и парочки его наушников, да еще, конечно, самого Ломоноса, я совершенно искренне приятельствовал в газете со всеми. А именно такие осведомители предпочтительны для органов. Ну, а раз так, то мне хотелось, чтобы Ломонос вызвал меня раньше, а не позже.
Таким образом я надеялся узнать, что СМЕРШу известно обо мне. Каким «компроматом» на меня, как сказали бы теперь, они там у себя располагают. Знают ли они обо мне самое главное, то, о чем, несомненно, знают, но пока почему-то не вспоминают на Лубянке и о чем я уже года четыре никогда и ни с кем не говорил. О чем не писал ни в каких анкетах. О чем не поставил в известность ректора, учась в Литературном институте. О чем умолчал, печатаясь в центральном органе партии - «Правде». На что не указал, заполняя листок по учету кадров в издательстве «Известия», когда заведовал библиографией в «Новом мире». О чем никогда не делился даже с самыми близкими друзьями в ополчении. О чем не сообщил, будучи направлен в редакцию иллюстрированных изданий Политуправления Красной армии. О чем умолчал в автобиографии, вступая в Союз советских писателей. На что не указал при присвоении мне воинского звания техника-интенданта.
Судя по всему, здесь, во «Фронтовой правде», моя уже столько лет гнетущая мне душу тайна, по счастью, никому не известна. Даже со стороны московских литераторов Эделя и Чаковского, до которых еще в мирное время случайно, от общих знакомых, могла дойти молва обо мне, я ни разу не почувствовал посвященности в мой секрет. Другое дело СМЕРШ, который вполне мог запросить исчерпывающую информацию обо мне непосредственно с Лубянки. И если так, то уж, конечно, Ломонос вопьется в меня мертвой хваткой.
И вот наконец я вызван к Ломоносу и сижу у него в купе. Честно говоря, волнуюсь, хотя и безмерно презираю его, особенно после той, новогодней ночи. И он это явно понимает, что не сулит мне ничего доброго. «С другой стороны, о каком добре в подобной ситуации вообще может идти речь? - злюсь я на самого себя. - Ты сейчас целиком в его власти, и если ему все известно, тебе несдобровать. Вот к чему будь готов...»
- Следовательно, вы были на оккупированной территории, - вперив в меня прищуренный взгляд - так его, наверно, учили вести допрос,- неторопливо начинает он, достав из папки листок, в котором я не сразу узнаю свою автобиографию.
- Да, в бою под Ельней четвертого октября сорок первого года мы попали в окружение,- уточняю я.
- Сколько времени вы лично пробыли на оккупированной территории? - не принимает он моей фразеологии.
- Я и еще два бойца той же роты перешли фронт под Алексином возле Тулы четвертого ноября того же года, то есть ровно через месяц.
- Что же вы целый месяц делали на оккупированной территории? - гнет свое Ломонос.
- Мы догоняли фронт, который тогда, в октябре, сразу откатился далеко на восток, и тщетно пытались просочиться в расположение наших войск сквозь немецкие боевые порядки...
Я намеренно отвечаю строгим языком воинского донесения, чтобы не угодить в какую-нибудь заранее приготовленную им ловушку.
- В плен попадали? - внимательно рассматривая меня, интересуется Ломонос.
- При моей еврейской внешности?.. Вы же понимаете, что я бы не сидел тут перед вами!.. - начинаю я злиться.