Записки случайно уцелевшего — страница 34 из 54

- Огонь!..

Залп звучит нестройно. Один японец как-то нехотя опускается на колени и только потом тыкается лицом в землю. Но другой продолжает стоять на месте, гордо и невозмутимо, как ни в чем не бывало. И в сумеречном свете гаснущего дня я с ужасом различаю его зубы, оскаленные в улыбке. Как мне кажется, в улыбке своего человеческого и воинского превосходства над безжалостным палачеством победителя.

После повторного залпа все было кончено. Подполковник неторопливо занимает свое место в «виллисе». Возле все еще толпятся люди, потревоженные выстрелами, и смотрят на него. Но эти люди его нимало не интересуют.

Над скопищем застрявших машин снова воцаряется тишина. Недобрая, гнетущая. Какое-то время трупы, лежащие на болоте, еще можно различить, но потом ночь опускается на землю и прячет их, что, впрочем, не приносит очевидцам облегчения. Некоторые все еще молча стоят возле места казни. И это безмолвие в сочетании с тьмой становится все более безнадежным.

Разрядка приходит неожиданно. То ли кому-то что-то примерещилось, то ли кто-то не выдержал напряжения, но только вдруг неподалеку длинная трассирующая очередь по вершине сопки вспарывает тишину. И тут же, словно это был условный сигнал, стоящие поблизости машины ощетиниваются огнем. Беспорядочная пальба из всех видов личного оружия неуклонно нарастает, перекатываясь вдоль пробки то туда, то обратно, и наконец, достигнув апогея, так же внезапно, как началась, вдруг разом прекращается...

Ночь... Китай... Чужие звезды над головой... Идет к концу Вторая мировая война... Три года с лишним я не был дома...

Мы простояли тогда возле лежащих на болоте, ни за что ни про что казненных японцев до самого рассвета и лишь утром вошли в Яньцзи.

Самое страшное на войне - невозможность твоего личного вмешательства в буйство ее жестокости.

12


Не помню теперь, где это было. Не то когда наш поезд стоял возле станции Кандалакша, в Заполярье, не то уже на Дальнем Востоке. Однажды во время ночного дежурства мы сидели вдвоем в радиорубке у приемника, ожидая ночной передачи для газет, и Маркиза неожиданно поведала мне под строжайшим секретом тайну своей биографии.

А вышло это так. Не слишком любопытствуя, буквально между прочим, я спросил у Маркизы, как так получилось, что она, достигшая такого совершенства в своей профессии, оказалась в заштатной газете Четвертой армии, из которой, да и то лишь после ее расформирования, попала к нам, во фронтовую? И вообще зачем ей, женщине с плохим здоровьем, машинистке высочайшей квалификации, переносить тяготы походного быта, терпеть эту жизнь среди болот и вечной сырости?

- Вы ведь, судя по многим признакам, коренная ленинградка. И наверно, эвакуировались еще в начале блокады, - беспечно рассуждал я. - Неужто вам бы не удалось переждать войну в каком-нибудь большом городе?

Никак не предполагал, что подобными вопросами я невольно вызову Маркизу на откровенность. Видно, ей давно уже хотелось поделиться с кем-нибудь своими житейскими горестями, но осторожность всякий раз останавливала ее. А тут я случайно разбередил ее раны, и она не смогла удержаться. Словом, мне вдруг открылась судьба, в чем-то напоминающая мою собственную. Но в отличие от меня Маркиза была вынуждена не только скрывать, но и скрываться.

Оказывается, она покинула Ленинград не в сорок первом, а намного раньше. В начале тридцатых она вышла замуж: за хорошего, по ее словам, на редкость умного человека из Большого дома. Если он еще жив, то, наверно, любит ее по сей день, как и она его, хотя они давно развелись и она даже вернула себе девичью фамилию. Но тогда, вскоре после замужества, она тоже стала работать на Шпалерной. Ей было лестно, что ее, беспартийную и даже не комсомолку, пригласили туда в штат именно как классную машинистку. Конечно, тому способствовал влиятельный муж, который хотел, чтобы они всегда были рядом. Но и расстались они по его настоянию и именно потому, что она была ему так дорога. Вот такой парадокс.

Да, наверно, они и теперь, во время войны, были бы вместе, если бы не тот роковой день, когда ей в суматохе поручили записывать со слуха один из первых допросов только что доставленного в Большой дом Николаева. Несмотря на весь ужас события, открывшегося ей во время этого допроса, она сразу не оценила по достоинству его неизбежных последствий, не поняла, какая участь теперь ожидает ее самое. Но когда она рассказала, что присутствовала на допросе убийцы Кирова, своему многоопытному мужу, тот отчетливо представил себе ее будущее: как и все люди, сколько-нибудь причастные к этому делу, она неминуемо обречена.

Теперь спасти ее могло лишь полное исчезновение. Ей необходимо было раствориться, бесследно затеряться в толпе, обрезать всякие связи с прошлым, исключить из биографии работу в Большом доме. По настоянию мужа и при содействии знакомого врача Маркиза тут же сказалась тяжко больной, нуждающейся в длительном лечении и не менее длительном отпуске. Потом последовал развод, после чего ей удалось сравнительно легко уволиться с работы. Затем муж заставил ее покинуть Ленинград и устроиться на работу в Бологом, потом переехать в Лугу, потом - в Новгород. Они никогда не переписывались, но тайком муж изредка все же навещал ее и помогал ей материально. Эти встречи были по необходимости краткими, но они по-прежнему любили друг друга.

Такая вынужденно разобщенная их жизнь продолжалась почти пять лет. А потом началась война. Поспешная эвакуация Маркизы, ее боязнь объявиться да и страх за мужа - все вело к тому, что уже в самом начале войны они потеряли друг друга из виду. Она даже не знает, жив ли он...

Потрясенный, слушал я бедную Маркизу, столь нуждавшуюся в чьем-либо сочувствии. И с невыразимой тоской думал о том, что вряд ли кто еще, кроме меня, способен так хорошо понять, каково ей приходится в этом страшном мире. И конечно, ее в какой-то мере утешил бы мой аналогичный рассказ, решись я в ту ночь на полную откровенность. Но я не решился - тогда я еще был на этот счет непреклонен.

Много-много лет спустя я получил через общих знакомых привет от Маркизы. Мужа она так и не разыскала. Но после казни Берии вернулась в родной Ленинград, уже не боясь расплаты за «причастность».

Моя «причастность» отличалась от ее случая большей долговременностью. Моя перестала калечить мой образ жизни только в эпоху перестройки.

В отличие от войны с фашистской Германией непродолжительные военные действия против императорской Японии не породили у нас большой литературы. Тем не менее эта скоротечная война, решительно не похожая на то, что отложилось в памяти фронтовиков за предыдущие четыре года, была полна еще и этнографического своеобразия, я бы даже сказал, экзотики. Кое-что из своих впечатлений той поры, связанных с воздушным десантом в Корею, я когда-то воспроизвел по свежим следам в «Новом мире» (1946, № 4-5).

И хотя осмысление происходящего, когда сейчас читаешь те записки, мне самому кажется постыдно наивным, некоторые запечатленные там факты и подробности, видимо, представляют интерес и сейчас.

Однако это особая тема, и к ней я, наверно, еще вернусь. А пока - о первых годах мирной жизни.

Вскоре после капитуляции Японии нашу газету 1-го Дальневосточного фронта преобразовали в окружную. Но всеми чаемой демобилизации как в частях, так и в штабах подлежал пока только рядовой и сержантский состав. Что касается офицеров, то здесь командование вольно было действовать по своему усмотрению. У меня перспективы на этот счет вырисовывались самые безрадостные: редактор, с которым я давно не ладил, был отозван в Москву на повышение и срочно укатил вместе с женой, дав своему преемнику жесткие инструкции относительно меня, не оставляющие на мою скорую демобилизацию никаких надежд. Были даны также инструкции относительно нашего метранпажа ефрейтора Гусева, но прямо противоположного свойства.

Ефрейтора Гусева, уже немолодого человека, отличного мастера своего дела, вся редакция уважительно звала по имени-отчеству - Иван Иванович. И вот Иван Иванович демобилизуется и тоже уезжает в Москву, в свой родной «Гудок». Ко мне он пришел прощаться уже на взводе, но отнюдь не веселый, каким обычно бывал в таких случаях, а весь кипящий от негодования. Оказывается, перед отъездом полковник распорядился выправить ефрейтору Гусеву через отдел военных сообщений литер на отдельное двухместное купе международного вагона и наказал кладовщиг ку снабдить Ивана Ивановича на дорогу свиной тушенкой вволю. А всё с тем, что Иван Иванович доставит в Москву Дуньку, собачку редакторской жены.

Дунька эта объявилась в эстонском вагоне еще на Волхове. Тогда это было робкое, дрожащее, внушавшее жалость существо. Но с тех пор, живя в начальственной близости, Дунька прошла солидный курс социального воспитания. Она почти не выросла, но здорово раздобрела, а главное, каким-то необъяснимым образом научилась безошибочно отличать офицеров, перед коими усердно виляла хвостом, от рядовых и сержантов, на которых кидалась с оглушительным лаем. Жадность ее была беспредельна - она отовсюду ухитрялась притащить в пасти какую-нибудь жратву и закапывала ее впрок у себя под вагоном. Самое любопытное, что, когда мы двинулись на Дальний Восток, она на каждой большой станции неизменно что-нибудь закапывала, после чего с довольным видом вскакивала в тамбур и ехала дальше. Вот эту избалованную гадкую собачонку и было поручено старому солдату Ивану Ивановичу доставить в Москву в международном вагоне.

- Да я ее, трам-та-ра-рам, на первом же перегоне в окно выброшу, дрянь такую! - бушевал Иван Иванович.

Ах, как я ему завидовал - через десять дней он будет у себя в Москве. А нас, остающихся, уже переселяли из редакционного поезда в капитальные дома - на зимние квартиры. В городе Уссурийске налаживалась размеренная гарнизонная жизнь с грязными провинциальными сплетнями, тяжеловесным солдатским флиртом и повальным офицерским пьянством. Поистине, стоило уцелеть во Второй мировой войне, чтобы спиться затем в этом забытом Богом Уссурийске.