Записки случайно уцелевшего — страница 35 из 54

На какое-то время я смирился со своей армейской участью, но потом не выдержал и отважился на открытый конфликт с начальством. Все началось с того, что мне было приказано написать подвальную статью, посвященную какой-то шекспировской дате. Что ж, это было по моей части - садись и пиши, не впервой, кажется. Славы тебе такая статья, конечно, не принесет, но все-таки после долгого перерыва твое имя появится в газете под литературным материалом. Как-никак ты же критик... Но в том-то и дело, что мне осторожно намекнули, мол, по некоторым соображениям статья появится в газете за подписью крупного чина из политуправления округа. Мол, хорошо бы ее и написать соответственно.

Я сделал вид, что намека не понял, и статью написал по-своему, а не «по-генеральски». Да еще процитировал в ней (по памяти, но зато целиком!) ставший впоследствии знаменитым пастернаковский перевод 66-го сонета, полный идейных аллюзий. А когда статья тем не менее была заверстана в полосе, разыграл крайнее недовольство тем, что под ней стояла чужая подпись. Поскольку публикация статьи приобретает конфликтный характер, заявил я, мне остается лишь послать оттиск в Москву (куда? кому?) и рассказать, как унижают в окружной газете мое писательское достоинство. Мол, я всю войну безотказно писал заметки и корреспонденции и за солдат, и за офицеров, но теперь, когда войны кончились, писать за других, да еще за политических начальников, не намерен.

Скандальность происшествия привела к тому, что мое авторство было немедленно восстановлено. Однако я воспользовался нежелательностью для начальства данной конфликтной ситуации и пошел дальше: я подписал статью не своим обычным фронтовым псевдонимом - капитан Б. Михайлов, - а своей подлинной, то есть вполне еврейской фамилией, что отделом печати ГлавПУРа, мягко говоря, не поощрялось. Я надеялся, что моя строптивость приведет к тому, что от меня захотят избавиться, а на мое место возьмут из резерва кого-нибудь посговорчивее.

Разумеется, я здорово рисковал, поведя себя столь вызывающе. Армия не любит борьбы за справедливость, и я это отлично понимал. Еще свеж у меня в памяти был недавний урок, преподанный начальством мне и моему товарищу майору Плющу. Мы, два корреспондента тогда еще фронтовой газеты, столкнулись с трофейной вакханалией, царившей на аэродроме Дайрена, незадолго до того взятого нашими войсками. Пилоты «дугласов», осуществлявших связь гарнизона этого большого и богатого японского (до недавнего времени) города со штабом фронта в Уссурийске, пожаловались нам, что начальство загружает их машины неподъемными трофейными грузами, ставящими каждый такой рейс на грань катастрофы. И это действительно было так.

Одному летчику, например, было приказано доставить на нашу землю два больших пианино и что-то еще из мебели, хотя с таким грузом «Дуглас» не в состоянии преодолеть горный хребет, пересекающий данную трассу. И это был не единичный случай. Мы с Плющом (между прочим, будущим редактором «Недели»), насмотревшись на подобные безобразия, не удержались и послали тогда рапорт члену Военного совета фронта генералу Штыкову. И что же? А ничего! Перегруженные трофейным барахлом «дугласы» по-прежнему еле-еле отрывались от взлетной дорожки, и один из них разбился-таки в горах. А мы с Плющом тщетно пытались в течение двух недель после этого улететь в Уссурийск - согласно чьему-то устному распоряжению пилотам было запрещено брать нас на борт. Между тем наступили холода, а мы были без шинелей. В конце концов летчики, пусть негласно и врозь, но все-таки доставили нас на нашу землю на свой страх и риск.

Но мой редакционный конфликт не оказался вовсе безрезультатным. Меня, правда, не демобилизовали, однако внезапно предложили месячный отпуск. Я телеграфировал об этом жене и сразу получил ответ, который меня удивил: «Снимись всех видов довольствия будь готов остаться Москве».

Я так и сделал. Сдал все, что положено сдать при демобилизации, в том числе наган, трофейный «валь-тер» и трофейный же, немыслимо красивый самурайский меч, после чего принялся добывать литер в плацкартный вагон. И снова позавидовал Ивану Ивановичу, который благодаря Дуньке уехал безо всяких хлопот с максимальным комфортом. Тогда поезд Вла-дивосток-Москва шел десять суток, причем посадка на станции Уссурийск даже при наличии плацкарты представляла собой военную операцию, напоминающую разведку боем - с отвлекающей стрельбой на перроне (в воздух, разумеется) и энергичными действиями группы захвата места в вагоне. Не помню уже, во сколько банок американской тушенки и бутылей офицерского саке обошелся мне литер, но в один прекрасный день друзья протиснули меня в тамбур плацкартного вагона, потом впихнули в окно мои вещи и я поехал. В Москву!

Шел май 1946 года. Вагон был полон каких-то новоявленных коммерсантов и гешефтмахеров, а также молоденьких офицеров-отпускников, которым предстояло служить неопределенно долго в армии, оккупирующей Северную Корею. Их отпускали на короткий срок, но с четко сформулированной целью: чтобы они, побывав в родных местах, быстренько там обженились и возвратились в родную часть обязательно с «боевой подругой». Все они жаждали женской ласки, но всех их командование уже поставило в известность - отныне интимное знакомство с кореянкой, китаянкой или японкой, не говоря уже о, не дай Бог, русской эмигрант^ ке, неизбежно повлечет за собой трибунал и самое строгое наказание. Ни-ни!.. А посему все они были букваль-* но одержимы матримониальными хлопотами. Были среди них даже такие, что, боясь не уложиться в отпускной срок, сразу принялись ходить вдоль состава, в котором мы ехали, и присматривать себе невест из числа пассажирок. Каждому такому отпускнику был выдан набор соблазнительных шелковых тканей из трофейных фондов. Тогда я впервые услышал завлекательно звучащее слово «органди».

В качестве приметы того времени мне запомнился также разговор с соседом по верхней полке, тоже молодым офицером, служившим в Корее, но отпущенным совсем. Старший лейтенант был по образованию физик, а относительно демобилизации физиков было, оказывается, специальное указание. Да, эхо Хиросимы благотворно сказалось тогда на судьбе многих наших молодых специалистов, срочно увольняемых в запас ради развертывания исследовательской работы в области атомной энергетики.

Послевоенная Москва после почти пяти лет отсутствия показалась мне какой-то откровенно наглой, пропитанной трофейным угаром и озабоченной устройством сомнительных дел. Все при чем-то состояли, о чем-то хлопотали, что-то добывали. Грешен, я тоже с ходу окунулся в эту суету прагматических комбинаций, готовый на любую деятельность, только бы не возвращаться в Уссурийск.

У жены на этот счет были, с моей точки зрения, совершенно фантастические виды. Дело в том, что министр обороны Булганин по какому-то странному побуждению прислал тогда в редакцию журнала «Знамя» панегирическое письмо, выказав себя неожиданно благодарным читателем этого органа. Гордый такой похвалой, наш друг Анатолий Тарасенков, замещавший в те дни ответственного редактора «Знамени» Всеволода Вишневского, не преминул похвастать этим письмом. И у жены мгновенно созрел план.

- Ты, разумеется, поблагодаришь министра за добрые слова, а заодно напишешь ему про Борю, - убежденно наставляла она Тарасенкова. - Мол, редакция «Знамени» убедительно просит демобилизовать необходимого журналу работника, ушедшего на фронт добровольцем еще в первые дни войны.

Тарасенков всячески пытался уклониться от подобного ходатайства - ведь я ушел на фронт вовсе не из «Знамени», а из «Нового мира», - но в конце концов такое письмо написал, а моя жена под видом редакционного курьера сама отнесла его в Министерство обороны и вручила вызванному по внутреннему телефону адъютанту Булганина. Трудно было в это поверить, но в результате через несколько дней после моего приезда в «Знамя» пришла составленная по всей форме бумага, из которой следовало, что я приказом таким-то от такого-то числа уволен из рядов Советской Армии в запас.

Так я остался в Москве да еще попал в орбиту журнала «Знамя», который тогда первенствовал на литературном поприще.

13

И снова о превратностях судьбы и о фатуме Лубянки как «сюжетообразующем» факторе в повести нашей жизни. О том, как сложилась карьера генерала Телегина, ныне широко известно - его имя вошло в историю Великой Отечественной войны. Оно отмечено не только в летописи битвы под Москвой, но и в летописи битвы за Берлин.

Прославленный политический военачальник из окружения Жукова, он именно по этой причине вскоре после Победы проходил в числе обвиняемых по какому-то громкому политическому делу и, получив двадцать пять лет каторги, надолго исчез с общественного горизонта, пока XX съезд не вернул его к жизни.

Судьба столкнула меня с ним вторично ровно через тридцать лет после первой встречи на Раушской набережной. В Малом зале Центрального Дома литераторов маленький, сухонький, седенький отставной генерал-лейтенант Телегин в своей генеральской форме вручал московским писателям-фронтовикам медаль в честь двадцатипятилетия нашей Победы. Выполняя эту почетную миссию, он каждому из нас жал руку и говорил какие-то слова. Когда очередь дошла до меня, он, заглянув в список, по-отечески спросил:

- Где начинали войну, капитан?

- В Краснопресненской дивизии народного ополчения, товарищ генерал, - отчеканил я.

Разумеется, Телегин не мог меня помнить, тем более что после лагеря он, говорят, вообще не всегда координировал факты. Но почему-то он особенно долго жал мне руку, и при этом две огромные слезы вытекли из его старческих глаз.

И спустя еще прорву лет снова наградное мероприятие в том же зале ЦДЛ. Нам, группе старых литераторов, секретарь райкома вручает медали ветеранов труда и не может скрыть свою растерянность, столкнувшись с таким скоплением еврейских фамилий. И смех и грех...

Но не потому запомнилась мне эта не слишком увлекательная церемония. Дело в том, что по ее окончании меня остановил тоже награжденный литератор Е., с которым я знаком с незапамятных времен. В сорок первом он был привлечен Сытиным к работе Московского бюро, где ведал фронтовиками.