Вот как было все тогда перепутано - и в жизни, и в сознании, и в поведении людей, а интеллигенции -особенно. Да и как могло быть иначе, когда низменные средства в приказном порядке на каждом шагу заслоняли собой высокие цели, а злободневные лозунги то и дело брали верх над вечными ценностями.
Однако вернусь к вызволенному Геннадием из беды Федору Левину. Помилованный и возвращенный к жизни, он был направлен на политработу в армию, которую вскоре после нашей с ним встречи в сорок четвертом году перебросили в Европу, так что майор Левин славно закончил войну в Вене. Как сложились военные биографии коллег Левина, проявивших по отношению к нему тогда, в сорок втором, столь оперативную бдительность, сказать не могу, но все трое -прозаик, поэт и драматург - остались целы. Двоих я знал, но так как их давно уже нет в живых, а с их сыновьями иной раз даже приходится встречаться, фамилии называть не буду. Добавлю только, что тогда же, в сорок четвертом, мне как-то пришлось обратиться в разведотдел Карельского фронта по вопросу о публикации в нашей газете некоторых партизанских материалов. Капитан, который меня там принял, узнав, что я из редакции, да еще член Союза писателей, сначала отказался иметь со мной дело.
- Ненадежный вы народ, - сказал он без обиняков.
И лишь когда мне все же удалось войти к нему в
доверие, объяснил:
- Был когда-то у вас в редакции один такой неосторожный. Из критиков. Между прочим, говорят, известный даже... Так вот, ляпнул он что-то при своих дружках-писателях, а дружки те хоть и порознь, но все трое мигом сюда, к нам. Ну, не совсем к нам - в СМЕРШ. Сигнализировали, в общем. Разве ж это люди?.. Если б не затишье на передовой, его бы, этого критика, наверняка бы шлепнули. И за что? За трепотню...
Получилось так, что после встречи с Федором Марковичем на Карельском фронте мы почти не общались пять лет, если не считать случайных встреч в издательстве или Союзе писателей. В сорок девятом году я -уже космополит, антипатриот, эстет, словом, изгой ^ как-то утром отправляюсь в очередной поход к букинистам. Работы нет, денег ни копейки, в перспективе - исключение из Союза. Продаем книги и тем кормимся.
Иду с чемоданчиком не в ближайший магазин на Сретенке, где - уже известно - приемщик к собственной выгоде занижает цены, а в Камергерский. Там, говорят, оценивают книги по достоинству. Прихожу. Становлюсь в очередь к окошку, привычно осведомляюсь: «Вы последний?» Стоящий впереди человек оборачивается - Федор Маркович! Мы, к удивлению и окружающих, и своему, расцеловались. Он здесь по той же причине, с той же целью. Книги у нас были хорошие - все прошли. Какие-никакие, а все-таки деньги... Получив их, завернули мы в соседний магазин, взяли четвертинку и пошли ко мне.
К тому времени - весна сорок девятого - нас обоих уже смешали с грязью. Тем сердечнее получилась наша застольная беседа, тем теплее пошли воспоминания о довоенных временах, о фронте, о погибших друзьях. Ну, и конечно, заговорили о том, какое нас ждет будущее. Слов нет, «космополитические унижения », выпавшие на мою долю, не шли ни в какое сравнение с тем, что пришлось испытать Федору Марковичу даже за последний только месяц. Он рассказал, как именитый трибунал, на этот раз уже не военный, а литературный, публично исключал его из партии, каким поношениям подвергли его на собрании в Союзе писателей.
Однако закончил он свой горестный рассказ неожиданно патетической фразой, которая, по мне, способна была разом перечеркнуть милую задушевность нашей встречи.
- Но ведь из сердца они у меня партийный билет не отберут, - с пылкостью провинциального трагика вдруг произнес он.
Бедный Федор Маркович... Так ничего не понять в судьбе страны, в своей судьбе... Я бы от всей души посочувствовал ему, опасайся он репрессивных последствий, которые действительно могло за собой повлечь исключение «из рядов». Но он не хотел мириться с учиненной над ним расправой, потому что душой прикипел к партии, к этой преступной организации, на виду у всего мира подхватившей выпавшее
из рук фашистов знамя национал-социализма. Эта партия грубо, по-хамски отторгла его, а он продолжал в сердце хранить свою верность ей. Как же глубоко идеологическая порча века проникла в сознание моих современников! Даже самых честных, самых рассудительных из них!
Как и ко многим, понимание пришло к Федору Левину только после XX съезда.
15
Осенью пятьдесят третьего года мы с женой впер- I
вые поехали в Коктебель. После смерти Сталина, да еще недавнего ареста Берии, жизнь уже не казалась такой безнадежно мрачной. Разумеется, для исторического оптимизма данных было еще очень мало. За <
редким исключением, прежние начальники сверху донизу продолжали сидеть в своих креслах и не собирались их кому-либо уступать. В области идеологии и культуры явственных послаблений не наблюдалось, прежние лозунги и постановления сохраняли свою директивную обязательность.
Но все же кое-какие новые тенденции уже носи- 1
лись в воздухе, и нам, литераторам, это стало ясно даже не столько в связи с отменой «дела врачей», сколько в связи со снятием Симонова с поста главного редактора «Литературной газеты». То есть того органа, где сразу после смерти Сталина была опубликована памятная передовая, написанная на основе выступления Симонова на писательском траурном митинге.
Я был на этом митинге, состоявшемся в помещении нынешнего Театра киноактера (нового здания ЦДЛ тогда еще не было даже в проекте). Некоторый i
мои друзья считают тот митинг последним писательским сборищем, проникнутым откровенно фашистским духом, насыщенным фашистской фразеологией, отвечавшим всем процедурным условностям, прису- |
шим фашистской иерархической структуре. Наверно, они правы, хотя четыре года спустя я снова сидел в том же зале, в той же атмосфере ненависти к интеллигенции - на собрании, выбросившем Пастернака из писательского Союза.
И все же исключение Пастернака из Союза советских писателей, пожалуй, следует рассматривать как одно из мерзких проявлений хрущевского, а не сталинского стиля руководства. Даже в то время оно воспринималось уже не столько как злодейство, сколько как дремучее невежество. Это был защитный рефлекс дикаря, столкнувшегося с рафинированной заоблачной культурой. Сталин мог загубить - и загубил - тысячи талантов, но никому из них он не отказал при этом в праве на цеховую принадлежность. Он более или менее представлял себе, с кем и с чем имеет дело. Он, конечно, ненавидел, но по-своему чтил даже Мандельштама. И исключил его, как и многих других писателей, не из Союза, но из жизни. Сталин считался с мировым общественным мнением и потому уничтожал художников, делая вид, что карает их не за образы, не за искусство, а якобы за шпионаж и диверсии, как Пильняка. Или убивал их втихаря, как Бабеля. Наконец - из-за угла и без объяснений. Как Михоэлса.
Хрущев, а потом и Брежнев, этого по темноте своей не понимали. Переняв у Сталина его подозрительность к интеллигенции и враждебность к «неправильному» искусству, они в отличие от вождя народов считали возможным наказывать художников административно именно за их творения. Не камуфлируя расправу за непонятность или идеологическую вредность таких творений дутыми обвинениями их авторов в связях с иностранными разведками. Они уже не расстреливали штрафников от культуры в подземных казематах, а пытались карать их гласно, как Пастернака, которого едва не выслали за границу. Как потом Синявского и Даниэля, отданных под суд.
Видимо, тот траурный митинг имел двойственный характер. С одной стороны, он объективно был уже предвестьем общего перехода культурной политики партии от изуверски кровавого режима просто к хамскому и не мог не отражать растерянности руководства. Сам собою траурный митинг как бы стал идейной локализацией той свербящей начальственное сознание мысли, что место вождя неожиданно оказалось вакантным. С другой стороны, чем дальше, тем больше митинг, тоже сам собою, превращался в словесное выражение той неизбывной скорбной агрессивности, которая заявляет о себе у нас на ниве народной во дни подобных утрат и потрясений.
Нет ничего удивительного, что громче всего тогда прозвучали те самые мстительные вожделения, которые Сталин в течение многих лет насаждал на духовном пространстве России. На том идейно-эмоциональ-ном фоне ничто другое и не могло возобладать. «Образ врага» - у этого феномена сталинские гены. По свидетельству Сергея Аполлинариевича Герасимова, моего приятеля Шуры Крона и других близко знавших Фадеева литераторов, автор «Разгрома» любил рассказывать, как Сталин в минуту благодушной откровенности однажды преподал ему, Фадееву, урок политической стратегии.
«Вы, товарищ Фадеев, - назидательно заметил Сталин, - плохой политик. Настоящий политик как действует? Настоящий политик, товарищ Фадеев, прежде всего выбирает себе противника. Достойного противника. Если нет достойного противника, выдумывает его. А когда появился противник, настоящий политик, товарищ Фадеев, ведет с ним борьбу. Непримиримую борьбу, всеми имеющимися средствами. А уж во имя этой борьбы, под эту борьбу можно делать что угодно! Вы меня поняли, товарищ Фадеев? »
Примерно так звучала в устах Александра Александровича эта притча, пересказывая которую, и Герасимов, и Крон, да и другие, старались воспроизвести особенности речи обоих деятелей одновременно -и вождя народов и вождя Союза писателей.
Опять же нет ничего удивительного, что митинг памяти всесильного адепта такой «философии борьбы» сразу пошел по пути нагнетания образа врага-именно в такой день, как никогда раньше, нужного литературным начальникам. Столь необходимого для их бесталанных, но жаждущих актуальных лозунгов натур. Такого насущного для приложения накопившейся в их душах за эти дни тоскующей нетерпимости. И потому тот митинг как бы сам собою развивался по сокровенным заветам усопшего. Словно именно такое мероприятие, проникнутое духом погромной враждебности, было завещано советским писателям высочайше.