Однажды, несколько лет спустя, я пришел в Союз писателей на очередное перевыборное собрание, но немного опоздал и потому без разбора плюхнулся на первое попавшееся свободное место. Это было хмельное время «весны русского либерализма», как иронически называли ту пору, после XX съезда, в литературных кругах. Что, впрочем, не мешало истосковавшимся по свободе людям проявлять свой гражданский энтузиазм по малейшему поводу. Отсюда и активность зала, которая, каюсь, захватила и меня. Собрание протекало бурно, с криками «долой!» и «позор!», с громкими возгласами одобрения и вспышками аплодисментов. Только мой сосед слева вел себя совершенно невозмутимо, как посторонний наблюдатель.
Я с любопытством посмотрел на него и обомлел. Это был «Вергилий», мой провожатый по этажам Лубянки. Боже мой, в следующем ряду, точно перед ним сидел мой полковник...
И я вдруг ощутил въяве то давно забытое чувство душевной обреченности и гражданской тоски, которое неотступно преследовало меня в окружении...
16
Итак, сквозная тема этих записок - везение. Везение вопреки самым убийственным обстоятельствам, вопреки всему на свете. Действительно, мне в жизни несказанно пофартило, и только потому я теперь могу предаваться воспоминаниям.
Впрочем, везение, как и неудача, - категория относительная. Думая об этом, я неизменно возвращаюсь к мысли о судьбе одного очень давнего знакомого. Настолько давнего, что он, если еще жив, наверно, уже не имеет обо мне никакого понятия, так давно мы не встречались. Его звали Ростислав Валаев, и был он в то время, когда я стал с ним общаться, в конце двадцатых годов, писателем. Вернее, таковым он в ту далекую пору считался - ничего напечатанного за его подписью я ни раньше, ни потом не встречал. Но хорошо помню, как Валаев вскоре после моего с ним знакомства читал в зале Дома Герцена на публике отрывок из своего романа. И как мне, подростку, было лестно при этом присутствовать в числе приглашенных, тем более что все присутствующие, включая виновника торжества, были лет на десять и более старше меня. И еще мне чрезвычайно импонировало то обстоятельство, что передо мной в первом ряду сидел известный поэт Иван Приблудный, который, будучи не совсем трезв, на протяжении всего вечера мастерил из газеты птичек и время от времени, обернувшись в мою сторону, с озорным блеском в глазах, но совершенно безмолвно пускал их в зал. Мне тогда едва исполнилось шестнадцать, и, что греха таить, я был от всего происходящего в восторге.
Кончались двадцатые годы. Я ту пору охотно навещал Валаева и его брата - драматурга Рустема Га-лиата. Они, как многие другие литераторы, художники, музыканты, жили тогда в Новодевичьем монастыре, целиком предоставленном Наркомпросу под общежитие работников искусств. Что и говорить, Новодевичий являл собой в те годы средоточие московской богемы, и потому каждая поездка туда казалась мне праздником. Братья почему-то меня привечали и разговаривали со мной о литературе, да и о жизни, на равных, что необычайно возвышало меня в собственных глазах.
Особенно романтичными представлялись мне посещения Валаева. Ростислав, как и его сосед, уже тогда прославленный художник Татлин, жил в монастырской башне, в бывшей монашеской келье без окна. Было для меня в таком необычном существовании что-то привлекательное и таинственное, хотя жильцы этих обителей днем, естественно, томились без солнечного света и, если дело было летом, сразу уводили меня посидеть где-нибудь под деревом возле чьей-нибудь могилы.
Но шли годы, я взрослел, и новодевичья богема постепенно утратила в моих глазах прелесть бесшабашной исключительности и беспечного артистизма. И как-то так получилось, что со временем я потерял своих тамошних знакомых из виду. Много лет спустя кто-то мне сказал, что Рустем давно переехал в Киев, где стал уполномоченным Управления по охране авторских прав, как тогда говорили - «охранки». Что же касается Ростислава Валаева, то его как в тридцать седьмом арестовали, так он больше нигде не появлялся. Человек наглухо исчез.
Но вот однажды, то ли в конце пятидесятых, то ли уже в начале шестидесятых годов, словом, «в эпоху позднего реабилитанса», я как-то зашел в редакцию «Нового мира», где изредка печатался и часто бывал и где у меня было немало друзей, таких, как секретарь редакции Боря Закс, заместитель главного редактора Алеша Кондратович или член редколлегии Саша Марьямов. Но в тот раз я никого из них на месте не застал. Все они, как и многие другие сотрудники, оказались в одной из редакционных комнат, куда и я напоследок заглянул.
Кто-то, кого я не сразу разглядел из-за обступивших его людей, сидел у окна и, несколько смущенный всеобщим вниманием, рассказывал о выпавших на его долю злоключениях. Я невольно присоединился к слушающим, тем более что меня сразу заинтересовал не только рассказ, но и сам этот человек, в котором сквозь внешность недавнего зэка (землистый цвет лица, металлические зубы) я уловил чьи-то памятные мне черты. Короче говоря, это вернувшийся из лагеря Ростислав Валаев рассказывал свою историю.
Его арестовали за то, что он упорно добивался разрешения пробить окно в стене своей вечно темной кельи. Криминал заключался не в том, что он покушался на неприкосновенность замечательного памятника русской архитектуры. Если бы так! Дело в том, что к монастырской башне, в которой обитал Валаев, примыкает та часть нового кладбища, где с какого-то времени стали хоронить высокопоставленную номенклатуру. Бедняге Ростиславу Валаеву инкриминировали ни больше ни меньше, как попытку покушения на жизнь Сталина. Ведь окно кельи Балаева, будь оно по его настоянию пробито, выходило бы прямехонько на могилу Надежды Аллилуевой. Что ж, по логике вещей сиятельный вдовец в минуту неутешной скорби и впрямь мог появляться здесь, прямо под окном злодея. И конечно, ОСО приговорило Балаева к расстрелу.
- Но мне дико повезло, - со стыдливой улыбкой закончил свой горестный рассказ Валаев. - В результате мне дали только двадцать пять. Я сумел тогда же доказать, что хотел пробить это проклятое окно еще до смерти Аллилуевой, когда там вообще еще не хоронили. Поэтому мне заменили «вышку» на «четвертак»...
Сколь ни удивительно звучит в этом контексте слово «только» - ведь речь идет о двадцати пяти годах каторги! - Валаеву действительно повезло. А упомянутому выше талантливому поэту Ивану Приблудному, если пользоваться подобной фразеологией, тому «не повезло». Ивана Приблудного в тридцать седьмом расстреляли. За что - неизвестно.
За то, что он искал свой свет в окошке?
В начале шестидесятых годов у меня завязалась деловая переписка с живущей в Братиславе словацкой переводчицей Соней Ч. Началось с того, что она обратилась ко мне как к возможному автору предисловия к издаваемой у них, причем ее стараниями, книге моего товарища Бори Ямпольского. Предисловие я написал, книга в Братиславе благополучно вышла, а мы с Соней и потом изредка обменивались вежливыми посланиями, продолжая наше заочное знакомство уже не на деловой, а на чисто товарищеской основе.
Чувство дружеского расположения к Соне еще более укрепилось во мне, когда она приехала в Москву и побывала у нас дома. Если не ошибаюсь, наше очное знакомство относится уже к брежневской эре. Мне сразу стало ясно, что Соня «все понимает» и что с ней вполне можно разговаривать на политические темы. В Чехословакии уже назревала «пражская весна», а потому Соня, хотя и трезво смотрела в будущее, но все же питала на этот счет некоторые иллюзии и была настроена куда более оптимистично, нежели я. Так или иначе, мы с ней сразу нашли общий язык и, не слишком осторожничая, не примеряясь друг к другу, повели себя так, будто были знакомы с незапамятных времен и нас связывает давняя общность взглядов.
Что касается некоторой доли иллюзий в отношении дальнейшего хода событий в лагере социализма, то мог ли я корить за это Соню, если даже среди моих здешних друзей еще не окончательно выветрилось пионерско-комсомольское политическое прекраснодушие. Правда, по мере того как режим Дубчека сдвигался влево, в кругах советской интеллигенции возрастали беспокойство и тревожное ожидание развязки небывалой чехословацкой ситуации. Самой насущной темой на всех уровнях обыденного сознания стал вопрос: вмешаемся ли мы, то есть Советский Союз, в чешские дела или все же остережемся?
Помню, как однажды, выходя из Гослитиздата, я поравнялся в дверях с тоже уходившим Евтушенко, и тот любезно предложил подвезти меня на своей машине. И - что характерно - едва мы сели в его «Москвич», как он заговорил именно об этом: введем мы войска или нет.
- Конечно, введем, - помнится, сказал я. - Ведь это тот случай, когда наши правители даже во вред своей репутации противников Сталина вынуждены будут сбросить маску миролюбия и обнажить свое истинное лицо. Потому что для них демократические преобразования смертельно опасны. Если они сейчас не вмешаются в народное движение в Праге, завтра нечто подобное сметет их здесь. Они просто не могут поступить иначе. Как бы ни хотелось им остаться в стороне и увильнуть от саморазоблачения, у них нет выбора...
Я говорил столь уверенно не потому, что был такой умный, а просто потому, что незадолго до того прочел самую разоблачительную в досолженицын-ском мире, самую опасную для большевиков книгу -«Новый класс» Джиласа. Это сейчас ее положения кажутся самоочевидными, а тогда она открывала людям глаза на историческую суть коммунистического движения в мире и воспринималась как откровение.
Впрочем, и Джилас был далеко не первым проницательным аналитиком коммунистической доктрины. Ведь и задолго до него умные головы априорно проникли в существо «великого учения». Так как на протяжении своей жизни я вынужден был не раз «проходить» историю партии, у меня в памяти крепко засела дата Первого съезда РСДРП. 1898 год. Кто же из людей моего поколения этого не знает! Но мало, очень мало кто из моих сверстников даже теперь, в эпоху перестройки, знает, что в том же году, когда в Минске состоялся этот самый первый съезд, от которого мы и сейчас еще танцуем в своих исторических штудиях, как