Записки случайно уцелевшего — страница 45 из 54

Все так. Ратницкого я вижу, не поворачивая головы, и потому фиксирую взглядом все, с ним происходящее. Сначала к нему подходит Хрущев, а затем и остальные руководители страны, отстоявшие свою ми-нутку-другую в карауле. Они по очереди жмут респектабельному Арию Давыдовичу руку, высказывая ему слова соболезнования. Последним - Ворошилов, который, деланно сокрушаясь, произносит идиотскую фразу:

- Эх, не так мы думали хоронить Фадеева...

Ратницкий принимает эти знаки августейшего внимания как должное, будто он и впрямь родственник, и с признательностью трясет своей старорежимной бородкой. И смех и грех...

Руководители страны и партии удаляются - они не скрывают, что торопятся.

Вскоре нас наконец сменяют, и, освобождаясь от нарукавных повязок, мы узнаем, что начальство заехало в Дом союзов по пути из Шереметьева, где в тот день происходили чьи-то проводы на государственном уровне.

«Вот бы самый раз спросить у Хрущева, - фантазирую я, - что же все-таки написал Фадеев в своем предсмертном послании, адресованном Центральному Комитету». В том, что, по рассказам, сразу бросалось в глаза на тумбочке возле кровати, лежа на которой, Александр Александрович выстрелил в себя через подушку. Во всяком случае, оно там было, когда на выстрел в комнату вбежала Книпович, а за ней и другие. А потом исчезло, видимо, на него наложил лапу кагебешный Серов, самолично примчавшийся в Переделкино, едва весть о самоубийстве Фадеева достигла Лубянской площади.

Теперь, в девяностых годах (спустя почти тридцать пять лет!), когда власти решились наконец-то опубликовать эту последнюю жалобу Фадеева на судьбу и текст его конечных счетов с жизнью обнародован в «Литературной газете», я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, как сокрушительно ударило это злосчастное письмо по репутации Александра Александровича в глазах потомков. Насколько память о нем была бы светлее, не стань его мизерные финальные амбиции, да еще с такой интригующе долгой проволочкой, достоянием нынешних читателей. Ах, лучше бы это красноречивое в своей малости письмо из нашего прошлого так бы и осталось тайной Старой площади и Лубянки, разделив участь множества других, но как раз возвышающих человеческое достоинство документов. А потому-то, наверно, и не рассекреченных по сей день.

Тоже ведь - своеобразная ирония судьбы. Вернее -ирония истории. И разве не горько сознавать, что даже такого крупного человека, каким, несомненно, был Фадеев, могла подвигнуть на смерть не мятущаяся совесть, как мы все по неведению полагали, а всего лишь уязвленное честолюбие. Не раскаяние в причастности к сталинским деяниям, как мы хотели думать, а отлучение от деяний хрущевских, наступившая непричастность к вершению привычных дел.

Неужто принадлежность к правящей элите при нашем режиме так страшно деформирует личность?

Прельщения памяти поистине прихотливы и неисповедимы. Почему я вспомнил в своих записках именно этих людей и именно эти эпизоды, из своей жизни? Наверно, были в ней и более поучительные встречи, и более значительные происшествия. Но вот сел записывать, и получилось невольно именно то, что рассказано выше.

Наверно, при отборе фактов я подсознательно руководствовался мыслью о том, в какой опасной близости к истории протекала жизнь моя и моих сверстников. Даже самых тихих и незаметных, даже самых далеких от каких бы то ни было претензий на крупные свершения.А уж о честолюбцах и властолюбцах и говорить нечего. Те были обречены эпохой на фатальную неизбежность - стать либо жертвой, либо палачом.

Я был не из их числа и даже никогда не состоял в партии. Однако, выражаясь языком реляций, принятых на Волховском фронте, у меня всегда «были настроения». Думаю, что они-то и помогли мне преодолеть ту губительную близость к истории, которой отмечена вся жизнь моего поколения. И уцелеть.

И конечно, мне в моем окружении всегда покровительствовал Случай. 

ПИСАТЕЛЬСКАЯ РОТА


1

 На опушке березовой рощи, где нас нельзя обнаружить с воздуха, раздается наконец долгожданная команда: «Привал!» Совершенно измочаленные многокилометровым переходом с полной выкладкой (только без шинелей, которые нам еще не выдали), мы успеваем лишь прислонить винтовки к деревьям и без сил валимся на землю. Некоторое время все лежат молча. Потом как-то вяло, словно нехотя затевается разговор о выносливости.

- Что ни говорите, а на марше старики утерли нос юнцам,- доносится до меня чья-то ехидная реплика. Кажется, это Николай Афрамеев, бывший секретарь Литфонда.

Мне двадцать восемь лет, и я здесь один из самых молодых. Моложе меня из литераторов, наверное, только Данин и Казакевич. Да и то ненамного. Мы невольно прислушиваемся. Идет ленивое, с большими паузами выяснение, кому сколько лет.

- Вы что! - говорит Михаил Лузгин Василию Дубровину, который только что стыдливо признался, что ему уже за сорок.- Вон во второй роте Ефим Зозуля шагает, ему пятидесятый идет. Или с ним рядом Бела Иллеш, тот всего года на три моложе. А вы еще вполне кавалер. Вот Фраерман, пожалуй, старше всех...

- Мы с Иллешем ровесники,- вставляет Иван Жига.- Оба девяносто пятого года.

- Я тоже девяносто пятого...- Это подает голос Марк Волосов.

Наша ополченческая рота необычна во многих отношениях. Достаточно сказать, что она укомплектована преимущественно профессиональными литераторами, членами Союза советских писателей - прозаиками, драматургами, поэтами, критиками. Но кроме того, она не соответствует обычным представлениям о воинском подразделении и по возрастному составу. Здесь представлены не просто разные годы рождения, но буквально разные поколения.

Разговор, начавшийся так лениво, постепенно привлекает все больше участников. Мы полулежим, опираясь на вещевые мешки, снять которые просто не в силах. Да и зачем, если с минуты на минуту прозвучит команда и мы двинемся дальше. Некоторые расстегнули ворот гимнастерки и домашним, совсем еще штатским жестом обмахивают лицо пилоткой. Некоторые, преодолев каменную усталость, неторопливо перематывают обмотки, по-нашему макароны. Ах эти чертовы обмотки! Сколько проклятий раздается в их адрес: не затянешь - обязательно на ходу размотаются, а затянешь потуже - затекут ноги.

Усталость такая, что даже закурить лень. А ведь нам еще идти и идти. Где же взять силы на новый переход? Словно прочитав мои мысли, Фурманский незаметно сует мне в руку кубик сахара. Мы уже знаем - в подобных обстоятельствах ничто так не бодрит, как сахар. Но все четыре куска, выданные на рассвете, я уже давно высосал самым эгоистическим образом. А вот Фурманский оказался и предусмотрительнее и добрее.

Разговор о возрасте все не иссякает. Выясняется, что Мафусаил у нас не кто иной, как Бляхин. Да, тот самый Бляхин Павел Андреевич. Да, по его сценарию были поставлены знаменитые в дни моего детства «Красные дьяволята». Я смотрел их, еще живя в Харькове. Господи! Ведь это было давным-давно, так давно, что даже не верится,- в начале двадцатых годов.

Мог ли я тогда предполагать, что окажусь в одном батальоне с автором этого фильма о Гражданской войне и что мы оба - «тот самый Бляхин» и я - станем солдатами Великой Отечественной войны!

Впрочем, подобное удивление я уже испытал еще в самом начале. Когда мы только вышли из Москвы и остановились на два дня в Архангельском (да, в том самом, юсуповском), где нам выдали обмундирование и где мы построили для себя из нарубленных березок уютные шалаши (безжалостно уничтожив ради одной ночи целую рощу!), я невольно обратил внимание на невысокого седеющего человека в полувоенном костюме и мягких сапогах, которому старший лейтенант сказал: «А вы, Либединский, могли бы остаться в своей одеже».

Дело было не в том, что я позавидовал этому немолодому бойцу (хотя, конечно, сапоги куда удобнее ботинок на шнурках и обмоток, а обмундирование цвета хаки куда уместнее выданной нам серо-голубой формы, видимо предназначавшейся фезеушникам). Просто это был тот самый Юрий Либединский, чью «Неделю» я когда-то проходил в школе. А не сразу я его узнал, наверное, потому, что, уходя в ополчение, Либединский сбрил свою широко известную по портретам и многочисленным шаржам мушкетерскую бородку.

Да и глядя на Белу Иллеша, неразлучного даже в этих условиях со своим кофейником, я испытывал то же странное ощущение внезапной перетасованности всех человеческих сроков, всех призывов. Ведь роман участника венгерской революции 1919 года Белы Иллеша «Тиса горит» я тоже читал еще школьником.

Однако Бляхин оказался старше и Фраермана, и Зозули, и Белы Иллеша, не говоря уж о Либединском. Ничуть не кичась исключительностью своего возраста (да и своей биографии - член партии с 1903 года, участник революции 1905 года, прошедший через ссылку), скорее даже смущенный этим обстоятельством, Павел Андреевич очень просто, как-то по-домашнему говорит, что ему пятьдесят четыре года, но это ничего не значит...

Он и потом никогда не претендовал ни на какие льготы или привилегии, на которые вполне мог бы рассчитывать. И уж во всяком случае Павлу Андреевичу, человеку необычайно скромному, была чужда какая бы то ни было учительность или просто снисходительная назидательность в общении с окружающими. В его мягкой, ровной, я бы даже сказал - ласковой, манере разговаривать абсолютно отсутствовала столь естественная в его годы интонация превосходства - мол, поживите с мое. Нет, он был ровней со всеми, даже с самыми молодыми из нас. Мне потом довелось прожить с Бляхиным примерно с неделю в одной землянке, и он ни разу не дал мне почувствовать, что почти вдвое старше меня.

- Да, неплохо бы дотянуть до вашего возраста, особенно в наше безмятежное время,- мечтательно произносит, глядя на Бляхина, драматург Павел Яльцев, автор популярной в тридцатые годы пьесы «Ненависть».

По моим тогдашним представлениям он тоже немолод - во всяком случае, лет на десять старше меня, что, впрочем, не помешало нам уже в те дни стать истинными друзьями.