сов в поисках вражеских лазутчиков), если учесть, что все дороги, ведущие к Москве, были надежно перекрыты системой контрольно-пропускных пунктов, а на улицах столицы свирепствовали многочисленные патрули, которые не рассуждая заметали любого мало-мальски подозрительного прохожего, и если учесть еще необычайно стойкие слухи, будто город кишит шпионами,- если учесть все это, то приходится признать: Бек сотворил чудо. Сам же он в ответ на расспросы товарищей лишь пожимал плечами, и лицо его при этом приобретало какое-то не то отсутствующее, не то просто дурацкое выражение.
Конечно, затеяв такую эскападу, Бек подвергал себя огромному риску. Вся авантюра очень легко могла кончиться трибуналом. Думаю, что именно несбыточность самой задачи и спасла Бека от весьма серьезного наказания. Но так или иначе, его не подвергли никакому взысканию, и он как ни в чем не бывало продолжал свое причудливое швейковское существование в нашей роте, где-то на грани умышленной непосредственности и мнимой наивности. Казалось, он пытается таким способом перехитрить свою судьбу.
Однако молва о «бравом солдате Беке» распространилась по всей дивизии. Его популярность приобрела неслыханные размеры. На него приходили смотреть из других батальонов. На него показывали пальцем, говоря: «Это тот самый боец Бек...» Нет ничего удивительного, что он стал душой нашей роты.
3
Война шла уже недели две. «Рядовой, необученный, ограниченно годный в военное время» - так значилось в моем военном билете. Я два раза наведался в военкомат и оба раза услышал в ответ:«Ждите повестку» . Между тем ходить ежедневно на службу, пусть даже в близкую моему сердцу редакцию «Нового мира», где я тогда ведал библиографией, становилось невмоготу. Мне казалось просто кощунственным жить по-прежнему - заказывать и вычитывать рецензии, править гранки, словом, вести себя как и до войны.
Конечно, отбор книг для отзывов пришлось срочно пересмотреть, но ведь распорядок существования в основном оставался прежним, притом что в жизни страны, в жизни народа все трагически сместилось. Это несоответствие инерции мирного бытия и надвигающейся грозной судьбы угнетало мое сознание до того, что я готов был исполнять любые обязанности, только бы они были непосредственно связаны с войной. Поэтому, когда выяснилось, что в Союзе писателей идет запись добровольцев, решение пришло сразу.
Примерно те же чувства испытывал и мой друг Даниил Данин, в ту пору начинающий литератор, внештатный сотрудник «Знамени». Мы с ним созвонились и числа 8 или 9 июля с утра отправились на улицу Воровского, 52, в оборонную комиссию к автору известной тогда книги «Преступление Мартына» Владимиру Бахметьеву, который этой комиссией ведал. Но Бахметьев отправил нас к секретарю парткома Хвалебновой. Дело в том, что хотя мы и работали в редакциях и печатались в журналах, но в Союз нас еще не приглашали (тогда такая форма практиковалась), сами же мы подавать заявление о приеме пока не решались.
Однако Хвалебнова нас не знала и, воспользовавшись тем, что мы не члены ССП, именно на этом основании отказала нам. Совершенно обескураженные, мы стояли в вестибюле столь притягательного для нас «дома Ростовых», не зная, что теперь делать и как быть. Ведь мы уже оповестили родных и друзей о своем решении. Я даже успел зайти к себе в «Новый мир» и поставить в известность ответственного секретаря редакции Юрия Жукова (ныне председатель Советского комитета защиты мира и политический обозреватель «Правды») о том, что ухожу на войну. И вот такая незадача!
По счастью, в этот момент в вестибюль поднялся по лестнице заместитель Хвалебновой, мой однокашник по Литературному институту Михаил Эдель. Узнав, в чем дело, он не без иронии произнес:
- Хотите, ребята, по блату попасть на фронт? Ладно, устроим.
Не прошло и четверти часа, как все уладилось. Мы вышли из Союза писателей с предписанием явиться со всем необходимым в общежитие студентов ГИТИСа в Собиновском переулке, где находился один из пунктов формирования Краснопресненской дивизии. Отчетливо помню тот нескончаемо долгий знойный день в самом разгаре лета. Помню ни с чем не сравнимое чувство полуторжества-полутревоги, которое не мог не испытывать я, отдавая себе отчет в том, что вот сейчас сам, по своей воле решительно и бесповоротно меняю свою судьбу, вмешиваюсь в ее естественный ход. Помню даже строчку Пастернака, почему-то привязавшуюся в тот день ко мне, очевидно, навеянную видом пышных деревьев Никитского (ныне Суворовского) бульвара:
.. .Разгневанно цветут каштаны.
Изнывая под тяжестью рюкзаков, мы с Даниным молча шагали к цели, отчетливо понимая, что для нас начался новый отсчет времени, как сказали бы теперь, что все, что было до сегодняшнего дня, вот-вот станет прежней жизнью. День клонился к закату, и город был как-то празднично пронизан косыми лучами солнца. Но в самом ритме уличной жизни улавливалось что-то новое, какая-то величавая, почти театральная замедленность, словно масштабы всемирно-исторической драмы, какой уже каждым осознавалась война, продиктовали жителям столицы суровую сдержанность во всем. И вот этот контраст между кричащей, избыточной роскошью ослепительного летнего дня и скромной, тихой, несуетной озабоченностью, так устойчиво запечатленной на лицах, откладывался на сердце неизъяснимой печалью.
Я шел и думал о том, о чем война настоятельно заставляла думать всех нас, и чем дальше, тем больше: как складываются человеческие судьбы в такие времена, как соотносятся между собой твои стремления и твоя воля, с одной стороны, и непредсказуемые экспромты бытия - с другой? Превратности судьбы - ведь мы не случайно так говорим... Вот и сегодня, если бы нам не встретился в вестибюле ССП Миша Эдель, наша жизнь уже сейчас текла бы по-другому. Конечно, мы все равно попали бы в ополчение, не так уж, наверно, трудно стать добровольцем. Но мы бы оказались не в Краснопресненской дивизии, а в какой-нибудь другой. И неизвестно, какой вариант приобрело бы в этом случае наше дальнейшее существование. Разве кому-ни-будь дано проникнуть в свое воображаемое будущее, если и без того любое жизненное обстоятельство способно в корне изменить всю последующую цепь причин и следствий?
В какой-то книге о Первой мировой войне я читал об эмпирически сложившемся на фронте солдатском правиле: ни от чего не увиливать, но и ни на что не напрашиваться. Мол, это единственная мудрость, которая остается солдату перед лицом той безжалостной и неумолимой реальности, какой является война. Мол, на войне все дело слепого случая, а потому не вмешивайся, все равно не угадаешь, что из этого выйдет. Может быть, с этой точки зрения мы сегодня бросили вызов судьбе?
С этими мыслями я и вошел во двор общежития ГИТИСа. Первый, кого я увидел за воротами, был знакомый мне по Литературному институту преподаватель кафедры художественного перевода Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Очень похожий на мистера Пиквика, каким он описан у Диккенса, Вильмонт уже тогда был известен в литературных кругах не только как весьма авторитетный германист и эстетик, тонкий знаток творчества Шиллера и Гёте, но также и как давний, еще с гимназических времен, друг Пастернака.
Здороваясь с Вильмонтом, я, конечно, менее всего мог предполагать, что именно с ним у меня будет в ближайшее время ассоциироваться ощущение голода и сытости, впрочем, голода куда чаще, ибо не кто иной, как Николай Николаевич уже очень скоро станет командиром нашего хозвзвода. Иначе говоря, в его ведении окажется наша батальонная кухня с ее бессовестными поварами, которые, пользуясь полной отрешенностью своего начальника от всего, что связано с грубой материей, целиком погруженного в проблемы пищи духовной, будут нещадно нас обворовывать.
Не позже чем через две недели после описываемого дня я попал в наряд на кухню вместе с другими бойцами, среди которых, помимо знакомого официанта из ресторана Дома журналиста (тогда Дома печати) Филатова (в мои студенческие годы он иногда кормил меня там в кредит), помню некоторых писателей: Григория Шторма, Осипа Черного, поэта Александра Ча-чикова и двух неразлучных драматургов Вячеслава Аверьянова и Андрея Наврозова. Мы сидели в лесочке на каких-то ящиках и усердно чистили картошку, а лейтенант Вильмонт, стоя над нами, увлеченно рассказывал о влиянии Достоевского на Томаса Манна. Мне уже тогда бросилось в глаза, что наши повара при этом недвусмысленно перемигивались у Вильмонта за спиной и всячески потешались над ним, явно считая своего начальника чокнутым. Вскоре двое из них, с опаской поглядывая на нас, незаметно завернули что-то в плащ-палатку и отправились с этим свертком в деревню.
Я и ныне бесконечно уважаю Николая Николаевича Вильмонта, который несколько лет назад отметил свое восьмидесятилетие, но должен признать, что в те дни во всей дивизии нельзя было найти человека, менее подходящего для командования хозвзводом. К счастью для Вильмонта, после вяземского окружения, откуда он в числе немногих благополучно выбрался, ему предложили службу, более соответствовавшую его знаниям и складу характера. Если не ошибаюсь, он окончил войну начальником седьмого отделения одной из южных армий. Думаю, что даже среди «седьмых людей», где тогда собрался весь цвет советской германистики, Вильмонт выделялся своей компетентностью, не говоря уж о человеческом обаянии. Во всяком случае, на поприще контрпропаганды он мог принести куда больше пользы армии, нежели на хозяйственном поприще.
Но это я забежал вперед. Помимо Николая Николаевича, тогда в общежитии ГИТИСа я встретил немало знакомых. На втором этаже в зале на полу у стеночки лежал на газетах и читал толстую книгу мой давний приятель драматург и сценарист Павел Фур-манский, автор популярной до войны пьесы «Маньч-журия-Рига». Это был человек, буквально начиненный неожиданными сведениями, занимательными историями, увлекательными сюжетами и интересными замыслами. Он в изобилии выкладывал их любому подвернувшемуся слушателю, ошеломляя того неиссякаемостью своих запасов. Вот и сейчас он шумно обрадовался мне и без всякого перехода, как всегда почти до шепота понизив голос, будто доверительно, принялся излагать сюжет какой-то задуманной им пьесы о войне. Я даже не успел пристроить куда-ни-будь в уголок свой рюкзак.