Запонь — страница 5 из 72

Я привожу целиком этот монолог влюбленной души в том виде, как он записан — зелеными чернилами, — должно быть, непонятный до конца и самому написавшему, невразумительный, косноязычный — чтобы дать читателю почувствовать, насколько труднее писать о любви, — читатель прежде всего любви-то и ищет в раскрытой им книге, — чем, скажем, о странствиях, о лесных похожденьях и прочем тому подобном.

«...Четыре часа утра. На паром въехал первый грузовик. Свирь большая, черная. К парому прицепился крохотный паровичок и легко-легко потащил его дебелое, вздутое тело наперерез быстрой, недовольно ворчащей воде.

Шофер вылез из кабины, зарядил ружье. Это еще больше подогрело мой охотничий азарт. «В Олонец надо ехать, — первым заговорил со мною шофер, —там гусей много. Теперь, правда, меньше стало». Я готов ехать в Олонец, куда угодно, меня обуревает жадность, я хочу и гусей, и глухарей, и уток, и даже в глубине души лелею надежду встретиться с медведем. Только беспокоит мысль, как доставить его тушу домой...

И вот я в лесу. Этот лес я избродил сумрачными февральскими деньками, исчертил своими лыжами его девственную снежную целину. Тогда он был пушистый, безмолвный и белый; сейчас он лиловый, пока его не позолотило солнце; он живет, дышит, наполнен тысячами голосов: текут ручьи, что-то бормоча невнятно, просыпается разноголосый птичий мир, пробует инструменты, как оркестр перед концертом; лягушки испускают хриплые трели, как будто заводят старый ржавый будильник, — это последние отголоски весеннего лягушачьего шабаша, в середине апреля всюду, где есть вода, слышен их свадебный истошный клекот...

Вдруг я остановился, привлеченный знакомым, волнующим звуком: забормотал косач, забулькал страстно, исступленно. Я улыбнулся: «Так, порядочек».

Речушка, скорее, ручей с весьма громким названием Темза. (Еще есть там речка по имени Генуя.) Перехожу сей мост Ватерлоо и сворачиваю на знакомую кондушскую дорогу. Я собираюсь достичь поляны, на которой, помню, зимой стоял с горящими щеками, с непослушными от волнения пальцами, судорожно вытаскивал патрон за патроном, стрелял по непрерывно вырывавшимся из-под рыхлого, только что выпавшего снега тетеревам. Солнце вдруг прорвалось сквозь небесную вату, бросило из голубого окна красноватые лучи, сделало медными сосны — мир сразу окрасился в три цвета: белый, розовый, голубой. У меня навсегда запечатлелась эта картина: ослепительно белая огромная поляна, со всех сторон окруженная позолоченным лесом, свежий лосиный след по опушке, голубое небо, всполохи снежной пыли от взлетающих птиц — и радуга в снежных фонтанах...»

Прочел и остановился: право, какой же я был молодец — увидел то, что не видят другие. Я даже не помню, чтоб где-нибудь встретился в книгах с такой картиной: взлетают с лунок в зимний солнечный день тетерева, и в каждом фонтанчике снега вспыхивает радуга — кто видел радугу зимой?

«Зимой дорога была одна, и мне казалось, что найти поляну нетрудно, однако единственная зимняя дорога теперь затерялась среди десятков одинаковых дорог и дорожек, таившихся тогда под снегом. Я свернул на одну из них, идущую в нужном направлении, уверенный, что она приведет меня к цели. С дороги меня то и дело совлекают кудахтанье тетерок или хриплые клики насмерть бьющихся из-за них тетеревов, или клюква на болоте, или свист рябчика, или глухариный помет под сосной.

Вдруг на тропинку прямо передо мной выскочил заяц. На фоне зеленого мха и желтой хвои белое пятно выделяется неожиданно резко. Заяц скачет как будто не торопясь, без признаков страха. Я ясно вижу его, длинноногого, тощего. Пускаюсь за ним вдогонку, да где, не догнать...

Скоро тетеревиные трели заводят меня в дремучее болото; чавкаю по нему, еле вытаскиваю вязнущие ноги. Косачи, увлеченные битвой, подпускают настолько, что я вижу их, свирепо орущих, исполняющих свой любовный и воинственный танец. Вспугнутые, они садятся на ближайшие малорослые сосенки, продолжают заливисто булькать. Хочу выбраться на сухое место, но меня окружило болото.

Единственная отрада — клюква: крупная, вкусная, она обсыпала кочки, притягивает к себе, и никак не оторваться от нее, подслащенной морозами.

Едва выбрался на твердую почву, сразу же сел, разулся, прилег и заснул. Разбудили меня холод и накрапывающий дождь. Быстро ободрал упавшую березу, зажег костер. Проглотил безо всякого аппетита кусок хлеба. Встал, отправился в путь.

Направление потерял, кружа по болоту. Уперся в линию проволочных заграждений, пошел вдоль нее и забрался в трясину. Что делать? Идти к чернеющему вдалеке лесу? Нет, повернул обратно, вдоль проволоки. На этот раз она выводит меня на дорогу с автомобильной колеей. Посвистывая, пускаюсь в путь. Идти мне весело, после болота песчаная боровая дорога — рай. И солнце все-таки победило на небе, ласкает меня, пригревает.

Долго ли, коротко ли иду сквозными борами, вдруг выхожу на откос — внизу как будто река. Потом оказалось, что это озеро. Вдали золотится большой монастырский купол, справа деревня, должно быть Кондуши.

Спрашиваю у первого встречного:

— Что это за деревня?

— Старая Слобода.

— А сколько до Лодейного?

— Восемнадцать километров.

— А где Кондуши?

— Там... — Малый неопределенно махнул рукой.

Машин нет, дорога тиха, пустынна. Чуть отойдя за деревню, разуваюсь, связываю сапоги портянкой, вешаю их на плечо, ступаю непривычными стопами на колючую студеную щебенку. Заставляю себя поднимать и переставлять ноги, все душевные силы сосредоточиваю только на этом. Решаю идти по пять километров без остановок. Один столб, другой, пятый... Падаю наземь, как куль... Будит меня еле уловимое, как комариный писк, зуденье приближающейся машины. Выползаю на дорогу босой и радостный. (Опять-таки сдвоенное определение!)

На пароме много людей и солнца. Баба в больших сапогах, ватнике, платке, с полинялыми голубыми глазами, в глубине которых что-то такое играет, дразнит, манит. Она отталкивает бревно, преграждающее въезд на паром. Мужики гуртятся вокруг паромщицы, зубоскалят. Баба отмахивается от них лениво, привычно. Свирь, как всегда, безучастно обтекает громоздкое тело ковчега, не пускает его в глубь своих темных вод...»


Иногда я приплывал в этот край на пароходе, с музыкой. Высаживался в Свирице, и запах дерева, воды и травы обещал мне близкое счастье.

Счастье мое начиналось сразу же за последней избой Свирицы — на высоком берегу Ладожского канала, в солнечном мареве, пронизанном цвирканьем ласточек и стрижей, свистом стрижиных крыльев и теньканьем камышовок. Идучи над каналом, можно было полакомиться земляничиной, улыбнуться волочащей свой хвост-прави́ло — от воды до воды — ондатре, налюбоваться чаичьим лётом. А главное — ощутить себя в мире отдельно от всех... Нет, упаси меня бог, я не стремился к отшельничеству или изгойству, никакой «руссоизм» (за «Исповедь» Руссо я хотя и брался, но одолеть ее так и не смог) не втемяшился мне в башку. И счастье мое состояло не только в понятном каждому смертному потреблении благ природы, но еще и в предчувствии творчества, в предощущении Слова, которому я научился служить.

Я выхаживал, вырабатывал, вынашивал в себе эту книгу — и писал ее, заново переживая над листом бумаги — памятью, сердцем — каналы, речные плесы, восходы, закаты, костры в ночных лесах, человеческие лица, судьбы, речи, произнесенные с простотою душевной. О! Это великое благо — душевная простота. Надо долго, оседло жить в лесной, со снежными зимами, долгожданными ледоходами местности, плавать на лодке, проваливаться в болото, провожать глазами невесомых в лазоревом небе бело-розовых лебедей, зарабатывать хлеб свой насущный тяжким трудом, чтоб обрести в себе эту способность раскрыть пусть даже и незнакомому человеку душу — до донышка, как раскрывает себя незамутненная лесная река.

Определялись гранины, координаты книги: берег Ладоги, Свирь от устья и до истока и там — Онего, иная держава, туда я не очень-то заплывал, мне хватало и свирских притоков — Паши да Ояти, их меньших сестер — Капши, Кондеги, Сязьниги, Вонги, Рыбежки, Шоткусы. Я переминачивал имена этих рек в моей книге, чтоб сохранить за собою право на домысел. Сознаюсь, я не очень использовал это право...

Придумывал имена для героев, но герои всегда узнавали себя и не обижались на сочинителя за вольное обращение с материалом их жизни — в силу душевной своей простоты.

Из каждой поездки, похода, плавания я привозил сюжет для рассказа; сюжет начинался со встречи, и нужно было всего-то, чтоб мне понравился встреченный человек. Тут мне помогло, быть может, унаследованное от родителя свойство характера — быстро сходиться с людьми: лесниками-сплавщиками-рыбаками. И еще: не жалеть ног. Бывало, утром, чуть заря, выйдешь из Лодейного Поля, вечернюю зорю встретишь над Оятью, в поленовских местах, в деревне Имоченицы. Столько всего увидишь за долгий майский день, столько перечувствуешь, передумаешь, со встречными всласть наговоришься. И еще: завязавшиеся в этих походах знакомства не развязывались с годами, сюжеты обретали глубину времени, то есть жизнь тянула, раскручивала сюжеты человеческих судеб, я держался за ниточку — и писал эту книгу.

В сорок первом году, в декабре, директором Пашской сплавной конторы назначили Павла Нечесанова, до той поры крановщика на рейде, мой отец подписал приказ о назначении. С фронта в Пашу долетали не только самолеты, но и снаряды, рабочего ни одного, рейд с кранами брошен, и запонь вмерзла в лед вместе с приплавленным лесом — триста тысяч кубов... Нужно было этот лес удержать по весне, в ледоход, погрузить в баржи и отправить по Ладоге в Ленинград, так же остро нуждавшийся в топливе, как и в хлебе.

Под начало к молодому тогда директору сплавной конторы привезли из Ленинграда несколько сотен изможденных блокадным голодом девушек. Нужно было сначала их накормить, отогреть и тогда уже приспособить к тяжелому мужскому труду. Удержать лес вместе с запонью, не дать ему уплыть в Ладогу, кажется, непосильное дело даже для мужиков... Удержали. Отправили лес в Ленинград. Это маленькое — в масштабе всенародного подвига — сражение, выигранное на трудовом фронте, осталось незамеченным, как сотни других примеров мужества, самоотвержения, организаторского таланта советских людей на долгом пути к Победе.