Запоздалое признание — страница 4 из 18

Уж давно бы в гробы – и пора доямить!

          Помню, маки мне пылали,

          А была ты, не была ли,

          По тебе мои печали —

                    Это уж не в память!

У небес ланиты ливнями омыты,

В травах и в муравах жбан лежит разбитый,

          А среди осколков глины

          Почивают паладины,

          И летит к ним ветр единый,

                    Пылью перевитый!

Смерти

Смерти проходят в солнечном звоне,

Дружно проходят, ладонь в ладони.

– Выбери в нашей несметной силе,

Кто же тебя поведет к могиле.

Выбрал не ту, что в охре спесивой:

После могила пойдет крапивой.

Выбрал не ту, что в парчовом платье:

Хлопотно будет эдак сверкать ей.

Выбрал он третью, пускай бобылиха,

Но зато – тиха, зато – без пыха.

Оттого я тебя предпочел им,

Что, боговитая, ходишь долом.

Жаль мне, жаль улетающей птицы,

Я умру, чтобы следом пуститься.

А бледна ты, как лучик предзимний, —

Ты откуда и кто ты, скажи мне.

Обочь мира живу я, далеко,

Ну а имени нет, кроме ока.

Ничего-то в нем нет, кроме ночи, —

Знала, какие ты любишь очи.

Гибель ты выбрал, какая впору,

Только не сам погибнешь от мору.

Гибель выбрал еще не себе ты,

Но ты запомнишь мои приметы.

Я иду к твоей маме, что в хате

С улыбкой ждет своего дитяти.

Безлюдная баллада

Недоступна, неходима, вчуже к миру человечью,

Луговина изумрудом расцветала к бесконечью;

Ручеек по новым травам, что ни год, искрился снова,

А за травами гвоздики перекрапились вишнево.

Там сверчок, росой раздутый, гнал слюну из темной пасти,

Заусенились на солнце одуванчиковы снасти;

А дыханье луговины – прямо в солнце жаром пышет,

И никто там не нашелся, кто увидит, кто услышит.

Где же губы, где же груди,

Где сама я в этом чуде?

Что ж цветы легли для муки —

Под несбывшиеся руки?

И когда забожествело в закуте под беленою,

Полудымка-полудева поплыла тогда по зною;

Было слышно, как терзалась, чтоб себя явить безлюдью —

Косами прозолотиться, пробелеться юной грудью;

Как в борьбе одолевала мука сдышанного лона;

Сил навеки не хватило – и почила неявленно!

Только место, где была бы, продолжалось и шумело —

И пустоты звали душу, ароматы звали тело.

Где же губы, где же груди,

Где сама я в этом чуде?

Что ж цветы легли для муки —

Под несбывшиеся руки?

И на шорох незнакомый насекомые да зелья

По следам сбежались к месту небывалого веселья;

И ловящий тени теней, там паук раскинул сетью,

Буки радостно трубили нас исполнившейся нетью,

Жук дудел ей погребально, пел сверчок ей величально,

А цветы венком сплетались, но печально, ах, печально!

На полуденное действо и живых, и мертвых тянет —

Кроме той, что стать могла бы, но не стала и не станет!

Где же губы, где же груди,

Где сама я в этом чуде?

Что ж цветы легли для муки —

Под несбывшиеся руки?

Ухажер

Он лежит на возке, приторочен супоней,

Как недвижный цветок на подвижной ладони;

Омерзенье прохожих, голота в голоте,

Он прилежный невольник у собственной плоти;

Он вращает рычаг – и из слякоти-сыри

Прямо к небу взывает на грохотной лире.

Колесит над канавой, вонючей канавой,

Где размылились контуры тучи слюнявой, —

Колесит в подворотню к той девке-присухе,

Перед коей из рвани он вырвется в духе —

И приветит царевну своих упований,

И когтистые клешни протянет из рвани.

«Как люблю бахрому этой мызганой юбки,

И дыханье твое, и снежистые зубки!

Меня возит тоска, эта старая лошадь.

Не строптива она, чтоб тебя исполошить;

И я знаю, что горем та лошадь жереба,

Но тебе поклоняться я буду до гроба!

Обними же покрепче – урода в коляске!

И прими мои страсти, прими мои ласки!

Подселяйся бесстыже к чужому бездомью,

Оскоромь свои губки безногой скоромью!»

Молодица отпрянет,

А калечище тянет:

«Если стался уродец – люби поневоле:

Для тебя – наболевшие эти мозоли,

Для тебя – этот жар в прогорелом кострище,

Для тебя – недожевок прикинулся пищей!

Отыщи красоту в этой поползи рачьей,

Будь незряча, как мертвый, мертва, как незрячий!

Я обрубком вихнусь непотребно и грязно,

Меньше тела в калеке, да больше – соблазна!

Будет ласка моя всех других многогрешней,

Будут губы черешневей сладкой черешни!»

Молодица отпрянет,

А калечище тянет:

«Полетит за тобою любовь полулюдка,

Как летит за горбатым издевка-баутка!

Или этому жару, и муке, и дрожам

Не заполнить пустот, что зовутся безножьем?

Если б раз на веку в этой жизни короткой

Мне ударить во прах молодецкой подметкой,

Угнести этот прах молодецким угнетом!

Но спешу к бесконечью! Спешу я к темнотам!

Ибо – лишь темноте мои рубища любы,

Ибо – где-то есть руки, и где-то есть губы —

И отыщут меня, как бесценный запряток,

Обцелуют от лба до несбывшихся пяток.

Докачусь я туда на возке разудалом,

Где я нужен червям и потребен шакалам!»

Молодица отпрянет,

Красотою изранит —

И калеке обрыдло, что было посладку,

И калека завертит свою рукоятку,

И отъедет куда-то, в темноты, в пустоты —

Ради новой потехи и новой работы:

Всех на свете шумнее и всех бестолковей —

В бесконечные поиски вечных любовей!

Сапожничек

Луна нежнится через хмарь,

Крючком цепляя дымоходы;

Привстал на цыпочки фонарь

И загляделся в огороды.

Шкандыба, полторы ноги,

Блажной сапожник беззаплатный,

Тачает Богу сапоги,

Тому, чье имя – Необъятный.

Да будет лад и прок

          Явившему воочью

Такой большой сапог

          Такой чудесной ночью!

В обитель синюю Твою,

Ты, сущий в тучах, сущий в росах,

Подарок щедрый отдаю,

Тебе для ног твоих для босых!

Пускай известье разнесут

По неба радостной светлице,

Что где сапожничек родится,

Там Бог на славу приобут!

Да будет лад и прок

          Явившему воочью

Такой большой сапог

          Такой чудесной ночью!

Ты знал – дороженька долга —

И дал житья на всю дорогу.

Прости, что кроме сапога

Мне нечего оставить Богу.

В моем шитье – одно шитье,

И шью, покуда станет силы!

В моем житье – одно житье,

Так доживем же до могилы!

Да будет лад и прок

          Явившему воочью

Такой большой сапог

          Такой чудесной ночью!

Горбач

Горбач помирает не втуне,

Предосенье горем калеча.

И жизнь у него – из горбуний,

И смерть у него – горбоплеча.

В дороге, где хмарей заплеты,

Он понял чудную примету:

Всего-то и вышло работы —

С горбиной таскаться по свету.

Горбом и плясал он, и клянчил,

И думал над старью и новью,

Его на спине своей нянчил

И собственной выпоил кровью.

Покорная тянется шея

Ко смерти под самую руку…

Лишь горб, нагорбев и болышея,

Живет, набирается туку.

На время упитанной туши

Верблюда он пережил в мире;

Тому – все темнее и глуше,

Другому – небесные шири.

И горб на останки верблюда

Грозится своею колодой:

«Вставай, долежишься до худа,

С моею поспорив породой!

Иль доброй те надобно порки?

Иль в дреме затерпнули ноги?

Иль брал ты меня на закорки,

Чтоб сбиться на полудороге?

Чего ж утыкаешься в тени?

Спины твоей тесны тесноты.

Спросил бы тебя, телепеня,

Куда меня двинешь еще ты!»

Рука

Искорежась от мук пересохшей мочагой,

Это тело мое побиралось под дверью,

А рука между тем сумасшедшею тягой

Вширь и вверх безобразилась, прямо к безмерью.

Покривясь от жары, без гроша на ладони,

Все росла и суставы мозжила, как пробку,

И дышала весельем, подобно подгребку,

Что мечтает о море в убогом затоне.

Руку, бескрайнюю руку

Надо сложить бы в щепоть!

Муку, бескрайнюю муку

Надо молитвой сбороть!

Мы, с безмерной ладонью, укрывшей от худа,

Непонятно чьи облики застящей зренью, —

Из какого ж далекого мы ниоткуда,

Если тень ее падает пальмовой тенью!

И бежит ее дрема, и девичьи груди

Никогда не спокоятся в этом затире;

Увидав ее, жмутся прохожие люди,