Зарево — страница 2 из 7

Глава первая

1

Ранней весной 1914 года в местности севернее Батума в одну темную и бурную ночь, словно бы предназначенную для контрабандистов, маленький парусник вошел в потаенную бухточку среди диких скал. Здесь с большой поспешностью были сгружены шесть основательно запакованных тюков. Старик рыбак Ибрагим Ходжалия со своими двумя сыновьями принял эти тюки у отважных моряков-черноморцев, спрятал их в укромном месте, в пещере неподалеку от побережья. Немало книг, типографского оборудования и оружия прошло через эту пещеру.

Старик Ходжалия, почитаемый в селении за свой тихий нрав, за честность и скромность, давно был важнейшим звеном подпольной партийной почты. К нему приезжали из Тифлиса, а иногда из Баку забрать то, что хранилось в пещере, и каждый такой приезд был праздником для старика. Он расспрашивал о том, что нового в мире, как идет борьба за то дело, которому он служит. На этот раз он тоже ждал посланцев из Тифлиса, Но никто не появлялся. Что делать?

Нужно терпеливо ждать, ведь даже обычная почтовая связь может прерваться — тем более эта, вся сплетенная из самоотвержения и подвигов, связь, держащаяся на людях, за которыми охотится столько врагов…

А в Тифлисе произошло именно то, о чем догадывался и чего опасался Ибрагим Ходжалия. Полиция подвергла разгрому подпольный большевистский комитет, недавно восстановленный. Аресты эти произошли в то время, когда среди рабочих Тифлиса шли сборы подписей под протестом против исключения на пятнадцать заседаний членов Государственной думы — социал-демократов. Сбор подписей шел успешно, и местные власти решили эту политическую кампанию парализовать.

И кто знает, сколько времени пролежали бы тюки литературы в прибрежной пещере нераспакованными, если бы в Тифлисе не уцелел от ареста один юноша, недоучившийся студент Александр Елиадзе.

Впоследствии выяснилось, что во избежание провала крупного провокатора полиция вынуждена была ограничиться арестами только некоторых членов комитета и кое-кого намеренно оставила на свободе.

Саша Елиадзе так недавно вступил в организацию и настолько незаметную роль играл в ней, что для сетей, раскинутых врагами, он оказался слишком мелкой рыбешкой и благополучно ускользнул от наблюдения. Между тем при всей своей незначительности именно он был посвящен в тайну пещеры Ибрагима Ходжалия. Ему надлежало отправиться туда и переправить тюки с литературой в Тифлис. Все эти перевозки предполагалось произвести по железной дороге. Однако аресты прошли также по всей линии Тифлис — Батум. Слежка всюду была усилена. Александр боялся не за себя, а за драгоценную кладь — она ни в коем случае не должна была попасть в руки врагов. Надо какое-то время выждать, а пока попытаться восстановить оборванные партийные связи. Александр так и решил поступить.

В Тифлисе был постоялый двор, на котором останавливались приезжие крестьяне — и не только из Гурии, Карталинии, Кахетии и Мингрелии, но и из-за гор — из Осетии, Дагестана, Веселоречья. Хозяин постоялого двора, оборотистый и преждевременно ожиревший человек, и не подозревал, конечно, что его заведение, которое он пышно именовал «Небесная благодать», издавна является местом, куда приезжают революционно настроенные крестьяне для того, чтобы встретиться здесь с одним из членов Кавказского областного комитета большевистской партии, красивым седоусым стариком.

Хозяин хорошо знал в лицо этого своего завсегдатая, знатока вин, умевшего по вкусу безошибочно называть селение, поставлявшее вино: Риони, Свири, Кипиани. Этот веселый и почтенный человек приходил на постоялый двор еще потому, что был любителем игры в нарды, а духан при постоялом, дворе славился какими-то особенными, «обкатанными» для игры досками. Потом этот седоусый приятный посетитель куда-то исчез. Куда — хозяин, конечно, не знал.

Александр, которому однажды пришлось по партийному поручению побывать здесь («игрок в нарды» — это был товарищ Павле, один из руководителей Тифлисского большевистского комитета), знал, какое значение имеет этот двор для деятельности большевистской организации. Здесь была явка. Люди из селений, приезжая сюда, искали, конечно, среди игроков в нарды товарища Павле, своего доброго друга и советчика. И Александр, решив восстановить связь с приезжающими из имений, стал «игроком в нарды».

Может быть, не раз белые и черные косточки нардов переходили из рук Александра в руки кого-либо из друзей. А как такого человека распознать и как он узнает тебя? Открыться чужому — можно попасть в щупальца шпика.

Однажды душным вечером Александр, сидя на корточках на открытой галерее, где происходила игра в нарды, с азартом тряся в ладонях полированные косточки, вдруг увидел, как на галерею, неслышно ступая в своей плетенной из ремешков обуви, взошел широкоплечий юноша в русской рубашке и белой войлочной шляпе. Взглянув в загорелое, увлажненное потом молодое лицо, Александр тихонько передохнул: это же был Науруз из Веселоречья, тот самый, которого Александр прошлым летом провожал до Баку вместе с ослепшим Асадом Дудовым! Теперь Александр знал о том, о чем тогда и не подозревал: этот юноша горец связан через Константина с большевистской организацией. Но ведь Константин был арестован еще в прошлом году, задолго до общего провала организации. Науруз, наверно, об этом не знает.

Сделав очередной ход, после которого партнер погрузился в неподвижное раздумье, Александр стал осторожно наблюдать за Наурузом. Юноша, все так же неслышно ступая, подошел к буфетной стойке и о чем-то попросил, но хозяйский брат, наглый мальчишка с подведенными глазами, стоявший за стойкой, сделал вид, что не слышит просьбы. Наурузу пришлось повысить голос — он просил продать ему хлеба. Просил по-русски, не совсем правильно выговаривая слова. «Наверно, Науруз не знает, что Константин арестован еще осенью, не знает и о недавнем провале комитета. Нужно поскорей его предупредить».

Имя Константина стало для них обоих паролем, русский язык, на котором Александр обратился к Наурузу, стал языком их дружбы. Теперь их было двое. Но Александру казалось, что силы его удесятерились.

Александр рассказал Наурузу о литературе, спрятанной в пещере под Батумом, и Науруз тут же предложил свою помощь.

* * *

Александр вошел в дом Ибрагима Ходжалия, а Науруз остался у ограды садика, вдыхая сильный и пряный запах каких-то незнакомых ему цветов. Он с любопытством смотрел, как под большими неподвижными звездами небес быстро носятся, вспыхивая и погасая, мелкие неисчислимые «звезды» земли — летучие светляки. Минуты шли медленно. Науруз стоял и слушал мерные удары волн о песок, тяжелые как сердцебиение.

Но вот дверь открылась, обозначился и сразу же погас луч света. С Александром вышли двое или трое. Тот, что был ниже других, но очень широк, что-то объяснял Александру хриплым, старческим шепотом. Александр тоже шепотом, очевидно задавая вопросы, время от времени перебивал старика — разговор шел по-грузински, и Науруз не понимал его.

— Идем! — сказал Александр по-русски, подходя к Наурузу и положив ему на плечо руку. — Дела наши хороши…

Впереди шли рыбаки. Науруз видел их головы, округло обвязанные башлыками, и думал, что это как-то не по-мужски. «У каждого народа свой обычай», — сказал он себе. Они вступили в лес. Незнакомые пряные запахи стали слаще, гуще. Лес был настолько густой, что, только задрав голову, можно было среди разлапистых листьев кое-где рассмотреть небо и звезды. Науруз в своей мягкой обуви умело нащупывал в темноте обхоженную тропу и чувствовал, как все вверх, круто вверх поднимается тропа. Почва под ногами становилась все каменистей. Стали попадаться крупные камни. Александр споткнулся несколько раз, слышно было, что над ним подсмеиваются и поддерживают его. Науруз угадывал обрыв, оттуда веяло сыростью, особенной вечной сыростью пропасти, дна которой никогда не достигают лучи солнца.

Потом они вышли на открытое место. Засияли звезды, волны свежего морского воздуха хлынули снизу. Огромный, протянувшийся с севера на юг светлый полог моря гудел не переставая. И как всегда, когда идешь вверх в темноте, неожиданно обнаружилось, что поднялись за это время довольно высоко. Снова стал слышен гул прибоя, но сейчас несколько приглушенный. Кроме него, ничего не было слышно, и все, что потом происходило, сопровождалось только гулом, мерным и однообразным.

Теперь они шли без всякой тропы и все так же круто вверх продирались сквозь кустарник. Только цепляясь за кусты, можно было одолевать эту крутизну. Науруз поднимался легко, Александру помогали. Неожиданно им преградили путь уходящие ввысь скалы. Среди этих скал уже и Науруз без помощи спутников не мог бы найти узкий проход.

Вдруг старик Ходжалия, коренастый, широкий человек, с какой-то особой крепкой ухваткой обнял один из самых больших камней, преградивших им дорогу, и сдвинул его с места. Черное отверстие, уводящее в глубь горы, открылось перед ними. Старик первым вошел в темноту, за ним — оба его сына, потом — Александр и Науруз. Полная тьма охватила их. Круто вниз, так, что трудно было держаться на ногах, уходил из-под ног каменистый путь, только гул прибоя продолжал отдаваться здесь, в глубине земли. Или, может быть, это кровь звенела в ушах? Впереди — и на мгновение показалось, что очень далеко, — вспыхнул огонек. Но нет, он совсем близко: это в руках старика горел коротенький белый огарок толстой свечи. Ходжалия прикрывал пламя огромной кистью руки, чтобы его не задуло сильным течением воздуха, проникавшим откуда-то сбоку. Старик наклонился и светил, его большие пальцы стали розово-прозрачными, каждая морщина, каждый рубец выступили на руке. Науруз видел мужественный горбоносый профиль Александра, его напряженно шепчущие губы. На гальке, устилавшей дно пещеры, лежали большие тюки, плотно обернутые мешковиной, на тюках чернели большие буквы.

— По-гречески написано, — недоуменно сказал Александр, — почему-то про Геркулеса. При чем тут Геркулес? Или, может, это шифр? — Он наклонился к другому тюку. — А здесь уже по-нашему, по-грузински… И опять что-то про Геракла. Постой, почему же Геракл? Это Ираклий, обыкновенное наше имя. — Он хлопнул себя по лбу и засмеялся. — Ну, конечно, Ираклий, кто же иной!

«Ираклий» — это была партийная кличка того члена Тифлисского комитета, который поручил Александру доставить тюки. Но, как и прочие члены комитета, Ираклий был арестован.

Тут заговорил старик Ходжалия. Оказывается, он тоже знает Ираклия, не раз передавал ему такие вот тюки из-за границы. Волнение слышалось в голосе старика.

— И я скажу тебе, кто нам посылает подарки. Ираклий мне говорил — это Ленина самого, Владимира, подарки.

— Ленин, — повторил Александр. — Ленин. — И, обернувшись к Наурузу, спросил по-русски: — Ты понял, о ком он здесь сказал?

— Конечно, — ответил Науруз. — Кто имени отца своего не знает!

Все смолкли. Стал особенно слышен гул прибоя, настойчиво мерный, казалось, сокрушающий скалы.

— Здесь вот тоже написано «Ираклию» и еще: «для брата Авеза», по-арабски написано, — сказал Науруз, разглядывая один из тюков. — Кто это Авез, ты не знаешь?

— Нет, не знаю, — ответил Александр.

Они переворачивали тюки, ища на них еще каких-либо указаний. На самом последнем, поодаль лежащем тюке прочли надпись по-армянски: «Ираклию, для брата Хачатура».

— Названий городов нет, — вслух размышлял Александр. — Но в этом и нет необходимости, раз речь идет об Авезе и Хачатуре. У нас, у грузин, таких имен — Авез или Хачатур — не бывает, значит речь идет об армянах и азербайджанцах. Слово «брат» тоже следует понимать не дословно, а иносказательно. Речь тут идет о целых народах, А искать Хачатура и Авеза следует в Эривани и Баку. Но как найти, если наш Ираклий, который мог бы их указать, арестован?

Так говорил Александр, переходя с грузинского на русский и вопросительно взглядывая то на старика, продолжавшего держать в руке стеариновый огарок, то в сторону Науруза.

— Да и доставить в Тифлис тюки по железной дороге мы не можем — опасно.

— Зачем в Тифлис везти? — вдруг сказал Науруз. — Повезем в Баку.

— А не все равно? Через Тифлис ведь ехать.

Науруз усмехнулся:

— На земле много других дорог. Достанем ишаков, нагрузим тюки, а поверх еще миндалю или соли, а то, может, изюму — и пойдем через горы. Я знаю такую дорогу — старого Батыжа разбойничья тропа, он в старину ходил по ней из Веселоречья приморские города грабить.

— А разве эта дорога и теперь проезжая? — недоверчиво спросил Александр.

— Зимой нельзя, а летом каждый год проезжают. К нам в Старый аул на ослах купцы привозят иголки, нитки, миндаль, изюм, меняют на шкуры или на овечью шерсть. От Старого аула до Краснорецка рукой подать, а в Краснорецке нас друзья встретят, большевики, Константина ученики. Они помогут по железной дороге до Баку добраться. Там у меня земляк. Доберемся до Авеза и других братьев найдем.

Александр хотя и родился в горной стране, но был горожанином, он знал лишь Тифлис, Кутаис, Гянджу, и путешествие с ослами по горам и лесам казалось ему изобилующим опасностями. Но старик Ходжалия решительно поддержал Науруза: он взялся достать и ослов и изюму» И Александр согласился.

2

Недели шли за неделями, месяц за месяцем, а Темиркан никак не мог оправиться от болезни. К осени он будто стал поправляться, но началось зимнее ненастье, и лихорадка с новой силой стала трясти. А тут еще письмо пришло из Петербурга…

«…Драгоценный мой, пишу второпях и украдкой, потому что майн герр теперь ревнует меня к тебе и следит за мной все время. На зиму он собирался за границу, и я надеялась, что тогда мы встретимся… Но он сейчас везет меня с собой, и что могу я с этим поделать?

Помни одно: я по-прежнему твоя, но как тебе помочь, не могу придумать. Когда я заговариваю о твоих делах с Рувимом Абрамовичем, он морщится и отворачивается, а один раз даже сказал мне: «Сейчас он мало чего стоит, этот ваш князь». Это биржевая и банковская конъюнктура так сложилась. Я во всем этом довольно хорошо разбираюсь… Если бы я была с тобой, я бы помогла тебе, ведь твои большие земли — это тоже капитал, если только взяться как следует. А у тебя что? Твоими делами по-прежнему, наверно, занимается эта глупая старуха Лейля. Как вы все-таки смешно живете… И как недостойны тебя все твои окружающие, все эти дураки и невежи…»

Дочитав до этого места, Темиркан покраснел, грубо выругался и разорвал письмо на мелкие кусочки. Как она осмелилась? Кто она такая, чтобы сметь так выражаться о его семье? А кто такие они все — эти банкиры, адвокаты и их содержанки? Столичная грязь! Тронь — весь измажешься…

Темиркан последние две зимы провел в Петербурге, и теперь ему не хватало взвинченного веселья петербургских, сверкающих искусственным светом ночей, ночных ресторанов и кафешантанов. Он запрещал себе думать о столице. Но в часы ночной бессонницы ему то слышались отзвуки музыки, визг полозьев по снегу, то видел он светлые гирлянды уличных фонарей, летящие навстречу огни витрин. И Анна все время рядом, ее холодно скользящий взгляд, — только где-то в глубине зрачков пристальные огоньки. Как он ни гневался, как ни ругал ее, а жить без нее все же скучно. У него не было лучшего советника и собеседника. А ее увезли, как вещь, как рабыню. Взяли и увезли куда-то за границу. Ей даже в голову не пришло бросить своего поганого старика и кинуться к нему, Темиркану. Но как только он приходил к этой мысли, возникал вопрос: что бы она стала здесь делать? И Темиркан опять начинал испытывать то самое бессилие, которое владело им с первых дней болезни, — точно из него вынули душу.

Глухо было в Арабыни в эти месяцы. Тучи спускались с гор, моросил мелкий дождь или падал колючий снежок, бледный луч солнца изредка пробегал по нахохлившимся соснам и елям, по желтым дубам и обнаженным липам и березам. Так и ухватил бы этот луч!

Жизнь в это время в Арабыни совсем затихала, спать ложились с курами, огня почти не зажигали. Да и зачем? Привычки к чтению у Темиркана не было. Слушать одни и те же рассказы дяди? Или вдаваться в бабьи дела?

За всю зиму в жизни дома не было интереснее события, чем возвращение Кемала с женой. Кемал предполагал всю зиму провести в Старом ауле — и вот вернулся. Что такое? Темиркан сквозь прищуренные веки разглядывал худое и бледное лицо своего верного оруженосца и с раздражением слушал рассказ о каких-то бабьих дрязгах между Фатимат и другими снохами старика Исмаила, — все это ничем не отличалось от других подобных домашних историй.

— Чего ты хочешь? — сердито и насмешливо спросил Темиркан. — Чтобы я в Старый аул поехал баб мирить? Так, что ли?

— Разве посмел бы я о таком помыслить? — воскликнул искренне возмущенный Кемал, не понявший насмешки Темиркана. — Нет, господин, я осыпан твоими милостями… Ты дал мне в жены девушку, близкую вашей благородной семье, пожаловал меня «молодцом при своей особе». Прошу, доверши свои благодеяния: отпусти мне лесу для постройки дома и отведи землю. Не подобает мне больше жить с братьями. Ты присвоил мне благородство, а они как были мужиками, так и остались.

Впервые за долгие месяцы Темиркан развеселился. Одна и та же мысль — о том, что старый, веками неизменный строй жизни рассеивается, превращается в туман, в ничто, снова и снова приходила ему в голову. А Кемал, оказывается, продолжал жить по законам этого уже исчезнувшего строя.

Темиркан как-то, не придавая серьезного значения, назвал Кемала своим оруженосцем, и тот, видимо по одному только этому, почувствовал себя поднявшимся над другими крестьянами, даже над родными братьями.

С нарочитой важностью, которая его самого забавляла, Темиркан разрешил Кемалу взять с весны себе столько лесу, сколько нужно, и выбрать в Старом ауле участок земли для постройки дома. Благосклонно выслушав благодарность Кемала, Темиркан, посмеиваясь, спросил:

— Не поладили, значит, бабы в доме Верхних Баташевых?

— Да как же можно стерпеть, господин Темиркан? — ответил Кемал. — Я никогда против матери своей языка не развяжу, да и братьям, хотя они люди простые и неотесанные, не скажу слова упрека. Но чтобы чернонебые мужички, годные лишь на то, чтобы сыр варить да навоз чистить, помыкали той, которую ты по милости своей дал мне в жены, и превратили ее, потешаясь, в водоноску, — этого я потерпеть не могу.

«Взяла, однако, власть девчонка над жестоким солдатским сердцем», — подумал Темиркан.

— Помутился разум черного народа, — продолжал Кемал. — И хотя открытый бунт подавлен, в горах все равно неспокойно… Абреки стали шайками ходить, а поймать трудно, прячет их народ. Для чего далеко ходить, — тот опозоренной матери злосчастный сын, мятежным Керимом на беду нам взращенный, по ночам лазит к бесстыдной моей сестре.

— Науруз? — быстро приподнимаясь на софе, спросил Темиркан. — Ты его видел?

— Если бы я его видел, так он бы уже не жил. Его проследила Фатимат. Она…

— Позови ее сюда. Да не уходи, кликни в окошко.

Приоткрыв окно, из которого потянуло снежной свежестью, Кемал кликнул жену. И вот она, низко поклонившись и прикрыв платком нижнюю часть лица, встала рядом с мужем — почти в два раза ниже его, стройная и, как всегда, опрятная. Она молчала. Черные глаза с испугом преданно взглянули на Темиркана, и ресницы опустились.

— Муж твой говорит, будто ты мятежного Науруза видела? — спросил Темиркан.

Фатимат чуть помедлила с ответом. Она рассказывала Кемалу о том, что видела, только потому, что надо же было кому-нибудь рассказать о виденном. Но по встревоженному вопросу Темиркана она с радостью поняла вдруг, что может услужить княжескому дому. «Что мне до Нафисат и до всех них!» — подумала Фатимат, представив, как Нафисат словно на пустое место смотрела на нее и ни разу не заступилась.

— Видала! — громким шепотом сказала она. — Своими глазами видала. Стыд не позволяет мне говорить… — Она опустила голову и прикрыла рот платком.

Кемал пробормотал ругательство и плюнул в угол.

— А почему ты думаешь, что это Науруз был? Может, она другого мужчину принимала? — спросил Темиркан.

Фатимат вспыхнула при этой грубости, но твердо ответила:

— Знаю, они друг друга по имени зовут.

И снова Кемал выругался, пожалев, что не убил бесстыдницу сестру.

— О чем они говорили? — спросил Темиркан.

— Какой может быть разговор при любовном свидании? — опустив глаза, смиренно и лукаво сказала Фатимат. — Мне скромность не позволяла их слушать.

И, немного помедлив, добавила:

— Потом заболела сестрица Нафисат. Пришла на поле и стала помогать нашим выворачивать и откатывать камни. Наши братья старшие одобряли ее, удивлялись и говорили: «Наша сестра, как Лашин-воительница, может буйвола через ограду перебросить». Ну, а мать наша плакала, верно догадывалась, какая беда заставила сестрицу Нафисат ворочать камни…

Темиркан не сводил с нее глаз, ожидая, что она еще что-либо скажет, но она молчала, неподвижная, прикрыв почти все лицо платком, и только опущенные ресницы вздрагивали…

— Иди! — сказал Темиркан и, вскочив, заходил по комнате.

Фатимат бесшумно исчезла. Кемал по-прежнему стоял у дверей, настороженно следя за Темирканом.

— Недоволен я тобой, Кемал Баташев! — сказал вдруг Темиркан, останавливаясь перед ним. — Да, да…, недоволен, — с силой подтвердил он, заметив, что Кемал вздрогнул. — О милостях моих ты помнишь, а о службе забыл. Что ты должен был сделать, узнав о Наурузе? Ты его выследить должен был, голову ему срубить и сюда в мешке мне привезти. Тут бы я по-царски тебя наградил. А ты ввязался в бабьи дела… Нет, я слово свое назад не беру, возьми сколько тебе нужно лесу и стройся. Но ссориться с семьей — это тоже не годится ни тебе, ни молодой твоей жене. Ею старшие снохи верховодят. А как же иначе? Она — младшая сноха, так уж положено. А чтобы к ней добрые были, пусть поедет в горы и привезет матери твоей, и снохам, да и недостойной твоей сестре хорошие подарки. Да ты не бойся, я сам тебе на это денег дам. Пока ты будешь лес возить да дом строить, ей где прикажешь жить?

— Я думал просить госпожу Ханифу, может она приютит мою горемычную.

— Э-э-э… глупо говоришь! Жене нужно при муже быть. Иначе жить — один соблазн. Мы тебе ее отдали, а ты обратно привез? Так поступают только с разводками. Вышла она за Верхнего Баташева, значит жить ей у Верхних Баташевых, об этом и толковать нечего… Ей там место, и она у тебя хоть и молодая, но смышленая. Понял?

Кемал недоуменно пожал плечами и грустно, со вздохом ответил:

— Понял.

— Ничего не понял, — похлопывая его по плечу и скаля свои мелкие зубы в усмешке, сказал Темиркан. — Но ты ей расскажи, она все поймет и тебе объяснит.

3

Настала шумная кавказская весна, с грохотом снеговых обвалов и капризным рокотом пробуждающихся рек. Теперь никто не мог смеяться над Верхними Баташевыми, над тем, что они называют полем расчищенную ими глубокую яму среди камней. Освобожденная ими из-под камней черная земля так обработана лопатой и мотыгой, что она стала мягкой, как пуховая перина новобрачных. Муса, шепча молитвы чуть ли не над каждым зерном и попеременно поминая и Магомета, и Иисуса, и Георгия Победоносца, и Громовержца Илью, и всех богов и боженят, ведающих утренними росами и колосящимся хлебом, совершал на новом поле первый посев, а позади него шел Али и бережно граблями и рукой заравнивал борозды…

То открывая, то закрывая солнце, проносились легкие облака, прошла первая громовая гроза — новое поле дружно зазеленело, и каменная яма точно осветилась снизу. Нет, не зря прожил старик Исмаил…

Безоблачное тепло установилось надолго, только в полдень с близких снеговиков тянуло легкой прохладой. Подходило время гнать стада в горы, и снова на дорогах Веселоречья появились конные стражники… Но больше двух тысяч самых беспокойных людей, взятых в Веселоречье прошлым летом, еще не вернулись домой. Межевые столбы, переделившие вольные пастбища на ровные квадраты, стояли теперь нерушимо, участки были распределены согласно торгам, новый порядок торжествовал во всем Веселоречье.

Наибольшая часть пастбищ, принадлежавших ранее крестьянскому обществу Старого аула, согласно торгам, досталась князю Темиркану Батыжеву. Но он милостиво разрешил Верхним Баташевым пасти свой скот там, где они пасли его десятки лет и где был построен их старый, вросший в землю, из черных бревен сложенный кош. «Пасите, пасите, а осенью на приплоде сойдемся», — передала от имени князя старуха Лейля, и Верхние Баташевы одни из первых угнали скот в горы. Угнали так рано, что когда из Арабыни вернулся Кемал со своей Фатимат, пастухов они уже не застали, и Фатимат очень жалела, что не встретилась с любимой сестричкой Нафисат.

Богатые подарки привезла всем своим родичам Фатимат из Арабыни! Платки и шали, шелка и ситцы — женщинам, Мусе — трость с серебряным набалдашником, Али — трубку с серебряной насечкой, Азрету — игрушечный пистолет-пугач, стрелявший, как пушка.

Кемал рассказал, что князь пожаловал ему лесу для стройки и участок для дома. Хуреймат, опять распределявшая работу между женщинами, обходилась с Кемалом и его женой вежливо, но сдержанно, так, как полагается обращаться с гостями. Она с достоинством, как подобало, принимала ухаживания Фатимат, которая вилась перед ней, «как змея перед костром», — по выражению Хадизат. Обрядившись в шелковый платок, зеленый, с тиснеными серебряными цветами, Хадизат, хотя и перестала помыкать младшей невесткой, но, с тех пор как узнала, что Кемал стал большой господин и не может больше жить в своей семье, еще крепче невзлюбила Фатимат.

А Фатимат так хотелось повидать Нафисат, чтобы надеть на ее ножки свой подарок — красивые городские туфли на каблуках! Даже и не очень расспрашивая, так как этого никто не скрывал, узнала она, что зимой, когда все проходы снизу были завалены снегом, Науруз и еще кое-кто из участников восстания, почти не таясь, жили в ауле. Науруза с почетом принимали, и у Верхних Баташевых. Вел он дружбу с кузнецом Исмаилом Хасубовым, а также с удалым Батырбеком Керкетовым, который, женившись на дочке Хаджи-Даута — Балажан, остался жить у тестя.

В том, что Нафисат ушла жить в кош на пастбища, ничего удивительного не было. Нафисат еще девочкой хозяйничала на летнем коше, готовила пищу своим братьям и племянникам, пасущим скот, обшивала их. Но когда Фатимат осторожно спрашивала, где сейчас Науруз, ни те из Верхних Баташевых, кто на лето оставались внизу, ни молодые пастухи, которые иногда сходили вниз, в аул, никто не знал этого. И она решила сама подняться на кош.

Наверх проводил ее Азрет. Нафисат была одна. Она стала шире, щеки ее воспалены, а губы будто кирпичом намазаны. Фатимат она встретила ласково, поблагодарила за подарок, — туфли оказались в самую пору на ее узенькую, длинную ножку.

— Это тебе к свадьбе, Нафисат, — вкрадчиво сказала Фатимат.

— Вороны будут каркать на моей свадьбе, — ответила Нафисат.

Фатимат испуганно охнула и тут же подумала, что Науруза, верно, нет сейчас с ней, иначе она бы о себе так не сказала.

Переночевав на коше, с глазами красными и слезящимися от дыма (наверху по ночам были еще заморозки, и в коше, который топился по-черному, разводили огонь), Фатимат рано, когда пастухи еще спали, расцеловалась с Нафисат, уже разложившей огонь под большим котлом, и, несмотря на ее уговоры остаться и поесть, тронулась в обратный путь в сопровождении сонного Азрета.

Вчера не легко было подниматься, но, оказывается, не легче было и спускаться. Тропинка шла вниз настолько круто, что приходилось все время хвататься за кустики и камни, чтобы не рухнуть в бездну, наполненную серым туманом. Иногда Фатимат казалось, что они с Азретом кружат все на одном и том же уровне.

Солнце взошло вдруг и залило теплым светом крутой склон, по которому они ползли. Радужные, подобные стрелам лучи пронзали серый студень тумана, рвали и разбрасывали его. И вот внизу неожиданно близко, вся в зеленом сверкании оросительных ручьев и прорезанная цепочками каменных оград, раскинулась Баташева долина с ее похожими на муравейники родовыми поселками. Людей еще нельзя было разглядеть с такой высоты, но красота людского поселения ощущалась особенно сильно.

— Погляди, сестрица Фатимат, — сказал Азрет, — что это вон там, на том зеленом склоне, чернеет, точно две, нет, три букашки? Видишь? Под теми красными скалами.

Фатимат взглянула и сразу нашла то, что Азрет называл букашками. Они шевелились и то сливались вместе, то шли раздельно.

— А там есть дорога? — спросила она.

Как же, — ответил Азрет, — это старого Батыжа дорога, и если по ней идти, придешь к морю.

— Неужто к морю? — переспросила Фатимат.

И потом, когда они снова продолжали свой путь, она время от времени отыскивала этих «букашек», которые двигались по дороге. К морю? Или от моря? Но «букашки» становились все крупнее, и Фатимат вдруг разглядела, что это идут три осла, а при них два человека. Теперь Фатимат и Азрет уже настолько спустились вниз, что им видно стало, как по дворам снуют люди, вон и вспышки огня со двора Хасубовых, из кузницы.

Три серых ослика уже перешли вброд речку, вступили в Баташевский старый поселок и исчезли в крайних воротах богатого Хаджи-Даута Баташева.

И Фатимат, как ни устала, наскоро выпив воды, сразу же пошла в гости к Балажан, дочери Хаджи-Даута.

— Никак нельзя мне не сходить к сестрице Балажан, — оправдывалась она, — видела я сегодня, когда мы с горы спускались, что над их домом орел летал, — значит, родить ей мальчика.

— Это значит всего только, что курицы они сегодня недосчитаются, — насмешливо сказала Хадизат.

В своем желтом, отделанном черным кружевом платье, похожая на тонкую в поясе осу, Фатимат, покачиваясь на каблуках и притворно скромно прикрывая лицо белым платком, уже сходила вниз и не слышала того долгого «с-с-с-с», которое издали полные, румяные и от шрама, оставшегося еще с детства, слегка искривленные губы Хадизат. В этом звуке было и пренебрежение, доходящее до презрительной жалости, и чувство опасения, точно перед неизвестным насекомым, которое чего доброго может и ужалить.

Расплывшееся, смугло-лоснящееся лицо Балажан при виде Фатимат выразило скорее злобу и досаду, чем радость. Приветствуя гостью, Балажан своей громоздкой фигурой, с округлым, выпирающим из-под пестрого халата животом, старалась заслонить от Фатимат то, что происходило на широком, с дощатым настилом дворе Хаджи-Даута. Балажан почти силой втолкнула Фатимат в дверь на женскую половину. Потчуя гостью белым, приторно сладким сухим виноградом и орехами, она без внимания выслушала рассказ Фатимат об орле и вывела ее другой дверью наружу, оправдываясь тем, что ей нездоровится. Впрочем, Балажан насчет соблюдения обычаев и правил приличия никогда строга не была.

Но Фатимат понимала, что тут дело не в плохом самочувствии… Очень быстро протащила ее Балажан по двору, и все же Фатимат заметила, что в кунацкой горит огонь. Приметила она и широкого Батырбека с засученными рукавами и измазанными кровью руками, свежующего баранью тушу, и даже видела три ослиных с кисточками хвоста, непрерывно взмахивающих и отгоняющих мух…

* * *

В кунацкой Хаджи-Даута в этот день действительно остановились заезжие гости. Один из них, юноша с черно-смоляными волосами, спал на просторной, низкой тахте, занявшей целый угол этой большой комнаты, спал после долгого пути, сладко всхрапывая; прямой ворот его суконной темно-бордовой рубашки, унизанной множеством мелких перламутровых пуговиц, был расстегнут, руки и ноги раскинуты, и Наурузу, который сидел на краю тахты, почти не оставалось места. Каждый раз, когда спящий ворочался, Науруз жался, и на его окаймленном черной бородой мужественном лице проступало выражение заботливости и нежности.

Возле тахты на нескольких треногих столиках стояли тарелки, на них громоздились кости, недоеденные куски мяса, на дне стаканов видны были остатки мутноватого напитка, приготовляемого веселореченцами из проса, даже от одного запаха его — сладкого и кислого — кружило голову. Кунацкую освещала висячая керосиновая лампа под белым абажуром. Ровный свет ее смешивался с колеблющимся и теплым светом очага, у которого сидел Батырбек в тюбетейке на бритой голове. Он подкладывал в огонь хвойно-душистого хвороста. В этой большой комнате уживались предметы городской обстановки и исконного древнего обихода. Низенькие столики треножки — и тут же покрытый белой нарядной чистой скатертью квадратный стол; но вместо стеклянного графина на нем тускло поблескивал испещренный арабской вязью серебряный, с тонким горлышком, кумган. Рядом с софой стояли гнутые венские стулья.

— Так, значит, в плен попал Константин? — сказал Батырбек. — Понравился он мне… Смелый человек, на любое дело с ним вместе пойти не страшно.

— Это ты верно сказал, — со спокойной гордостью подтвердил Науруз. — За нашим Константином, где он прошел, след остается. Вот я в Тифлисе его уже не застал, а след в сердцах людей он оставил. — И Науруз кивнул в сторону спящего.

Батырбек некоторое время смотрел на молодое, полное жизни лицо Александра.

— Так, может, он знает, куда его завезли? — спросил Батырбек.

— Царство велико. Может, в Сибирь, а может, в Петербург — там есть крепость, в ней царь главных врагов своих держит.

Наступило молчание, только слышно было, как трещат дрова в очаге. Батырбек, нахмурившись, глядел перед собой и постукивал ладонью по крепкому колену. Видно было, что мысль его напряженно работает.

— Слушай, Науруз, — сказал он наконец. — Если каждый веселореченский пастух вынет три копейки — это со всего Веселоречья сколько будет, а? А мы с Балажан не по три копейки — мы что ж, мы и по сотне рублей дадим! Соберем денег, я поеду к приставу Осипу Ивановичу, — и разве не выкупим мы такого человека? Аллах керим, выкупим.

Во время его речи Науруз отрицательно качал головой, и Батырбек поэтому говорил все с большим жаром и все более сердито.

— Что ты мотаешь головой, как больной баран? Ну, говори, с чем ты не согласен? Ты не смотри, что такой хозяин, как Али Верхний Баташев, три года к мулле не заглянет, копейки ему не дает! А на такое дело он достанет. Закряхтит, а достанет. Десять тысяч соберем, честное слово!

— Слово твое честное, Батырбек, хотя ты и конокрад, — с грустным смешком ответил Науруз. — Только нет таких денег, чтобы выкупить нашего Константина. Ведь царь, чтобы ловить таких людей, миллионов рублей не жалеет и всю эту свору — жандармерию и полицию — держит, кормит и поит. Знаешь, кто наш Константин? Он самого Ленина подручный.

— А он? — И Батырбек кивнул на спящего Александра.

— Он у Константина подручный.

— А ты? — спросил Батырбек.

— Мне подвластны только ослы наши, — засмеялся Науруз.

Батырбек, как бы соболезнуя, презрительно поцокал.

— Тут о тебе наши девушки песни поют, тебя восхваляя, старики именем твоим клянутся, а ты, выходит, на посылках!

— Нарт Сосруко у нартов тоже был на посылках, — пошутил Науруз.

— Э-э-э… старые сказки, — отмахнулся Батырбек. — А вот я всегда говорил, что гордости у тебя нет.

Лицо Науруза потемнело.

— А твоя гордость — у кулака в зятьях жить, а? — спросил он насмешливо.

— А что ж мой тесть? — живо ответил Батырбек. — Я у него как сын живу, что хочу, то и делаю. Думаешь, ему по нраву, что вы к нему во двор со своим изюмом приехали? — Он весело и многозначительно оттенил слово «изюм». — А молчит и как царских послов вас принимает, потому что вы — мои друзья. Он меня уважает, а когда помрет, все добро нам оставит.

— Богатым хочешь быть? — усмехнулся Науруз.

— Богатство — сила. Сильным хочу быть.

Науруз покачал головой.

— Богатство, конечно, сила, но есть сила сильнее богатства, — сказал он. — Это когда народ согласится заодно встать. Ты сам хорошо сказал, что если каждый веселореченец по три копейки даст, какая сила будет!

— Так чем со всех собирать, лучше все в своей руке держать, — сжав кулак и подняв его над головой, ответил Батырбек.

Дверь в комнату широко открылась, и вошла Балажан. Ее густые волосы, небрежно заплетенные в две короткие толстые косы, опустились на плечи. Смугло-румяное лицо и короткая шея были открыты. Науруз смущенно опустил глаза, он не привык к этой свойственной Балажан вольности в обращении, которая сейчас, когда Балажан ждала ребенка, казалась Наурузу особенно непристойной.

— Батыр! — сказала она, обращаясь к мужу тоже вольно, как не принято у горцев, и несколько понизив хрипловатый голос. — Залетела к нам та сорока Фатимат, которую солдат Кемал привез с княжеского двора. Вертелась, трещала и все спрашивала, кто в гостях у нас. Я едва спровадила ее. Это не к добру.

— А чего такого? — небрежно ответил Батырбек. — Была, ушла, и слава аллаху. Плохой гость подобен наводнению: если от него не успел убежать, сиди на крыше, жди, когда сам уйдет.

— Не шути, не шути, — хмуря брови, сказала Балажан. — Время плохое, стражники ездят по дорогам, а мужа ее, Кемала, ты знаешь, он князя Батыжева пес.

— Так что же ты хочешь?

— Хочу гостей наших предостеречь.

— Из дома гостей на ночь выгнать хочешь? — с негодованием, вставая и выпрямляясь, сказал Батырбек.

Но Науруз уже теребил своего спутника.

— Саша, вставай! Саша! — говорил он по-русски. — Спасибо, сестрица Балажан, за твою заботу, — обратился он к Балажан.

— Э-э-э, какая забота! Последние месяцы носит, вот и блажит, — сердито сказал Батырбек. — Сидите, гости дорогие, никуда вас не пущу.

Но тут Балажан так взглянула на него, что он поперхнулся и умолк.

— Смотри, как бы тебе после времени не поминать мои слова.

Она круто повернулась и вышла. На дворе было тепло и темно, пахло дождем, слышно, как фыркают и переступают с ноги на ногу лошади, обеспокоенные появлением незнакомых ослов.

— Что, дочка? — близко послышался из темноты голос отца. Он сидел почти у ног ее, на каменных ступенях. — Что-то круто вы говорили. С мужем не поладила?

— А чего там! — И, не рассказывая о размолвке с мужем, Балажан поведала отцу все свои опасения.

— Это ты верно говоришь, — сказал отец, выслушав ее. — Скорей нам нужно спровадить этих гостей. Знаешь, что за кладь везут они из Гурджи? Думаешь, сушеный виноград, сливы и абрикосы? Нет, эта хурда-мурда у них только сверху насыпана, для виду, я щупал — под ней целыми кипами книги навязаны. Знаешь, какие книги тайно возят? Книги эти — народ против богатых людей подымать… Раньше я вам в пример ставил Науруза, что он лошадей не ворует вместе с вами, а теперь думаю: лучше бы он коней воровал…

* * *

Белесая мгла спустилась с гор, и накрапывал первый весенний дождь, мягкий и теплый. Поздно ночью группа всадников подъехала к воротам дома Хаджи-Даута. В темноте белели откинутые за плечи башлыки. По этой манере носить башлыки да по синим черкескам можно было признать казаков. Ни одного огонька не светилось в щелях ставен. Большой и старый бревенчатый дом высился как крепость, молчаливый и темный, Кемал Баташев, следовавший впереди, соскочил с коня и рукоятью своей плети сильно и глухо постучал в дубовые доски крепко запертых ворот. Вокруг ни звука, слышен только шепот дождя, падающего на деревянную кровлю. Кемал постучал еще. Переступил с ноги на ногу один из коней, и казак угрожающе шепнул: «Балуй!» Кемал опять постучал и прислушался. Со двора послышались шаркающие шаги и голос Хаджи-Даута.

— Кто там?

— Это я, дядя Хаджи-Даут, — ответил Кемал. — Отпирай, дело есть.

— Какое может быть дело такой ночью? Разве что в набег, казачьих коней воровать.

— Кто-то из казаков не удержался и фыркнул.

— С тобой еще кто? — насторожившись, спросил Хаджи-Даут.

— Да нет, я один, — ответил Кемал.

— Обожди, я к вам выйду сейчас.

Снова послышались шаркающие шаги, теперь уже удаляющиеся. Однотонный, клонящий в сон шорох дождя да шепотная брань; подхорунжий ругал смешливого казака.

Все выжидательно смотрели на ворота. Глаз, притерпевшийся к темноте, различал уже сучки и трещинки на старых досках. Но ворота оставались неподвижными, шаркающие шаги старика послышались теперь по эту сторону ограды, и спокойный голос сказал:

— Вот как много вас, а!

Тут уже счел нужным вмешаться сам подхорунжий. Он соскочил с коня и, звеня шпорами, подошел к Хаджи-Дауту.

— Вы извините нас, почтенный старичок, что потревожили вас среди ночи, ничего не сделаешь, служба. Гости ваши нам занадобились. Недобрые они люди.

— Гости? Какие гости, ваше благородие? — пробормотал старик. — Садись, пожалуйста, — показал он на скамью.

— В другой раз посидим, — уже несколько возвышая голос, сказал подхорунжий, — а сейчас, почтенный старичок, отчиняй-ка калитку и впускай нас, а то мы тебя к их высокоблагородию господину есаулу отведем, и даром что вы в Мекке побывали, а за милую душу сядете в холодную.

— Пугаешь? Зачем пугаешь? — нахмурился Хаджи-Даут. — Нет у меня гостей. Купец проезжал, кишмиш, алычу сухую продавал, я брал.

— Вот этих самых купцов нам и надо. Так что ты отчини ворота.

— Зачем ворота?.. Вас много, а у меня дочка с брюхом ходит. Напугается, родит плохо. Что тогда будет, а?

— Да ты что лисьим хвостом вертишь? — вдруг крикнул подхорунжий, замахиваясь нагайкой. — Делай, что приказано, ну!

— Э-э-э, кричишь, нагайкой машешь. Думаешь, господин есаул тебя за это хвалить будет? — спокойно сказал Хаджи-Даут.

И подхорунжий опустил нагайку. Есаул, отправляя сюда подхорунжего, предупреждал, что с Хаджи-Даутом, человеком почтенным и богатым, следует быть поосторожней.

— Хочешь во двор ко мне — иди. Только тихо иди, дочку пугать не надо. Иди смотри, гостей у меня нету.

Он вынул ключ, сунул в замочную щель, и маленькая калиточка, прорезанная в воротах, открылась.

— Иди, пожалуйста, иди… И пусть родич наш, почтенный Кемал, тоже идет. — Он впустил только двоих, ловко захлопнул калитку и запер изнутри.

— Пожалуйста, не бойся, — успокоительно сказал Хаджи-Даут, когда подхорунжий кинулся обратно к калитке. — Или я совсем сумасшедший, чтобы плохо делать людям, которые от бунтовщиков нас охраняют? Этот год пастбища по ярлыку получил.

Ярлыком веселореченцы называли написанный на деревянной дощечке номер пастбищного участка. Номер выдавался после весенних торгов каждому, кто получил участок.

— Ослы! — радостно вскричал Кемал. — Ваше благородие, вот они!

Хаджи-Даут сердито шикнул на него:

— Зачем кричишь? Дочку испугаешь… Обрадовался, точно родию увидел.

— Так где у тебя гости? — спросил подхорунжий, подступая к старику.

— Уехали гости, — сердито ответил Хаджи-Даут.

— А ослы как же?

— Гости на конях уехали. Я им коней продал, а ослов купил.

— Как же это ты государственным преступникам коней продаешь? — бешеным шепотом спросил подхорунжий, наступая на старика.

Но старик не отступал. Они сошлись нос к носу, дыша в лицо друг другу.

— Зачем преступник? Торговец, кишмиш в мешках в Краснорецк везут.

— А почему они у тебя встали?

— Хаджи-Даут по обе стороны гор человек известный, — гордо ответил старик. — Принял как гостей, угощал. Дождик пошел, и я им тогда сказал: «Ослы ваши забастовку делать будут, по грязи не пойдут, встанут». Я эту тварь хорошо знаю, было время, с целым караваном ходил. «Как быть? Научи, Хаджи-Даут!» — «Что ж, я научу: бери у меня коней, оставляй мне ослов». — «Э-э-э, дорого!» — «Чего — дорого? Двадцать пудов кишмиша везешь, накинь по две копейки лишних на фунт — всю разницу возьмешь». Потому что кишмиш везут в Краснорецк по железной дороге — считай, тут фрахт да перегрузка.

Кемал вернулся вместе с Батырбеком. Тот зевал и почесывался со сна.

— Здорово, ваше благородие! — сказал он приветливо.

Подхорунжий, знавший, что Батырбек зять старика, молча кивнул ему.

— Гостям рады хоть днем, хоть ночью… В кунацкую пожалуйте.

Подхорунжий сердито отмахнулся.

— Так, значит, нет их здесь? — переспросил он еще раз Кемала.

— Весь дом обошел, только вот он один, — кивнул Кемал на Батырбека, — да женка его… А купцы, говорят, были.

— Куда же они поехали, эти купцы?

Хаджи-Даут пробурчал что-то и взглянул на Батырбека. С момента как тот подошел, Хаджи-Даут вдруг смолк, весь как-то обмяк и присел на каменные ступеньки крыльца, на любимое свое место.

— В Краснорецк как будто, а? Или в Арабынь? — ответил Батырбек. — Верно, отец?

Хаджи-Даут покачал головой и ничего не ответил.

— Сумнительно ты все говоришь, — сказал в раздумье подхорунжий.

Батырбек развел руками.

— Не по обычаю у нас расспрашивать гостя. Гостю — спрашивать, хозяину — отвечать. А они все насчет Краснорецка и насчет Арабыни…

— А что спрашивали? — спросил подхорунжий.

— Спрашивали, куда дорога тверже, — с готовностью ответил Батырбек. — Ну, мы, понятно, сказали, что в Арабынь тверже.

— Сумнительно, — повторил подхорунжий. — А давно уехали?

— Солнце село, они тронулись, а, отец?

И снова Хаджи-Даут ничего не ответил Батырбеку.

— Что ж, есаул сказал, нагонять надо. Э-эх, на всю ночь… Оружие у них есть? — обратился подхорунжий к Батырбеку.

— Кинжалы видел, хорошие кинжалы.

— А пистолеты?

— Что не видал, то не видал. Может, в карманах и есть. Сейчас пистолеты изготовляют с детский кулак.

— Ну, пошли, — со вздохом сказал подхорунжий. — Так что ты, Хаджи-Даут, не обижайся — служба.

Старик ничего не ответил и протянул зятю ключ от калитки.

Батырбек запер калитку, прислушался к тому, как, удаляясь, затихали звуки подков, пока не слились с мерным шумом реки и шепотом дождя. Потом подошел к крыльцу, где по-прежнему неподвижно сидел старик, и сказал:

— Ну, теперь ловить их будут до желтых седин. Науруз все тропы знает, пойдут они по тому берегу реки, через Байрамуковы пастбища, заночуют у моего отца.

Хаджи-Даут прохрипел что-то, и Батырбеку показалось, что это было проклятие.

— Ты сердишься, отец? — спросил Батырбек, заглядывая старику в лицо.

— А что же? Или мне радоваться на твои дела? — угрюмо переспросил Хаджи-Даут. — Когда ты еще неженатый был и, мне ничего не сказав, прятал ворованных коней у меня в конюшне, я сердился на тебя? Нет, я не сердился, потому что сам молод был и знаю: это дело молодецкое… А если ты, не сказавши мне, будешь таких гостей ко мне водить…

— Постой, отец, — прервал его Батырбек. — Значит, я не могу сюда гостей своих водить?

Ему вспомнился сегодняшний разговор с Наурузом, и он вдруг понял, что Науруз все время разговаривал с ним как взрослый брат с младшим, резвым братишкой. И эта улыбка Науруза, когда Батырбек похвалился, что в доме тестя он может делать что хочет…

— Не будешь ты таких гостей ко мне водить, слышишь?! — угрожающе сказал Хаджи-Даут. — Не друзья они нашему дому, а враги… И если бы не дочь, я бы их отдал казакам.

— Гостей? — с негодованием переспросил Батырбек. — Моих гостей?

— Если к тебе в гости змея приползет, голову ей сотри, — сказал Хаджи-Даут ворчливо, но, видимо, успокаиваясь. — Поспать нужно до света, — сказал он, зевая и поднимаясь с места. — Ты запомни, что я тебе сказал! — И старик ушел.

— Я запомню! — пробормотал Батырбек. — На всю жизнь запомню… Видишь, как? Я гостей к себе звать не волен… А если моего брата Талиба из тюрьмы выпустят, что ж, я его тоже принять у себя не волен?

Батырбек выругался и сел на то место на крыльце, с которого встал Даут. Он чувствовал, что в эту минуту случилось что-то очень для него важное. «Недаром старые люди учат, что не место зятю в доме тестя, — подумал он. — Вот как соберемся с утра да уедем к отцу в аул Веселый, ты здесь и сиди один», — мысленно обратился он к тестю. Но тут же подумал, что угроза эта пустая, не станет Балажан жить в доме на положении младшей снохи.

Батырбеку показалось вдруг, что сквозь докучный шепот дождя и однообразно бурный гул реки донеслись звонкие удары подков по камню. Он прислушался и понял, что это обман слуха. Знал он, что за это время далеко уже успели уехать его сегодняшние гости, и все же прислушивался…

Вольной и таинственной показалась Батырбеку сейчас жизнь, которой жили Науруз и его друзья.

Глава вторая

1

Второй Гребенской казачий полк, оставленный в прошлом году после усмирения восстания в Веселоречье «для выявления подозрительных элементов и для несения патрульной службы», был весной 1914 года передвинут вдруг в город Елисаветполь, где казаки, готовясь к высочайшему смотру, предстоящему летом, совершенствовались в джигитовке, а офицеры наслаждались местными винами высокого качества и оживляли своим присутствием балы и танцевальные вечера города хотя и губернского, но довольно глухого. Здесь по кавказской традиции любили военных и хорошо принимали их. Потому внезапный приказ о спешной погрузке двух сотен полка по вагонам офицеры встретили с неудовольствием, а казаки — с тревогой; подозревали, что снова их предназначают для несения карательной службы, которая год от году становилась все менее популярной у казачества. И худшие их предположения как будто подтверждались — их везли в сторону Баку…

Чем дальше на восток от Гянджи шел поезд, тем скуднее становилась растительность. Пологие холмы раскинулись по обе стороны дороги, земля играла всеми красками палитры, но не радовала глаз эта мертвая минеральная пестрота. Река Кура, долго сопровождавшая поезд, скользнула вдруг под грохочущий мост и унесла на юг свои собранные со всего Закавказья плодоносные воды. Началась настоящая пустыня: неподвижные волны желтого песка расстилались до самых предгорий, а по ним шли верблюды рядом с железной дорогой и огромной черной трубой, по которой из Баку в Батум струился керосин. А вот и Каспий — он встретил казаков рычанием своих огромных синих валов.

Было холодно, мглисто, и, когда казаки поспешно выгружались на одной из каменных безлюдных платформ товарной станции Баку, газовые фонари светили в тумане красноватым светом. Совсем близко гудел, разноязычно кричал многотысячный город, в его могучем многоголосье слышалось что-то угрожающее, и жестоким холодом схватывало сердца казаков. Каждый отгонял прочь тревожные раздумья, тайные дерзкие мысли — люди превращались в дрессированную стаю. Узкою лентой, по три всадника в ряду, проезжали казаки, видя в тумане лишь огни фонарей. Порою из тьмы вдруг выступала то ярко освещенная витрина магазина, то вспышка пламени в жаровне. «Казаки! Казаки!» — шептали, выкрикивали вокруг на разных языках, и казаки знали, что эти люди ничего хорошего от них не ждут. А огней становилось все меньше, и вместе с темнотой наступала тишина — словно шум издавали огни. Клочья тумана наносило откуда-то сбоку. Из тумана вдруг поднимались черные строения, дальние и ближние, — вышки, промыслы… Запах нефти щекотал ноздри. «Вот оно, вот…» — думали молодые казаки. Им еще не приходилось иметь дело с усмирением городских бунтов. Но от старших своих они слыхали о соединенной силе городских рабочих, о камнях и кусках железа, летящих в голову, о том, как упряма масса людей, ожесточенных до полного бесстрашия и не расступающихся перед конями; и о том, как с той стороны кричат: «Братцы, мы боремся за нашу и вашу долю!» — русские, родные голоса кричат. Кажется, сестра твоя вскрикнула из-под копыт коня, а ты уже проскочил и направо, налево опустил нагайку. И вот уже на плацу начальство навешивает тебе медаль и хвалит: «Молодцы станичники, крепко держите присягу!»

Но нет, все спокойно, промыслы миновали, они остались позади и сбоку.

Было сыро, все потонуло во мгле, маленький круг луны светил с недосягаемой высоты, и вид его был печален. Клочья туч пронеслись мимо луны и исчезли… Звук подков говорил о том, что почва камениста. Издалека приносило запах нефти, но настолько слабый, что казалось, это был природный запах пустыни. Далеко справа все время тускло мерцали огни, они поднимались и опускались — то тянулись промыслы…

Но вот запахло травами, цветами, лошади зафыркали, и с той стороны, где раньше были огни, повеяло соленой свежестью моря и послышались мерные и грузные удары прибоя. Лай собак, приятный дымок, щекочущий ноздри, — все говорило о близости жилья. Впереди что-то зачернело. Казаков остановили, спешили, разрешили покурить. Потом командиры сотен собрали своих офицеров и унтер-офицеров.

Расположились по-походному на камнях, и незнакомый жандармский офицер, крупный и тучный, в светло-голубой шинели, разостлав карту, показал то место, которого они сейчас достигли, — деревня Тюркенд на берегу моря, в тридцати верстах от Баку и в девятнадцати от ближайших промыслов — от Сураханов. В деревне Тюркенд — чума. Казачьи сотни пригнаны для усиления карантинной службы, им предстоит патрулировать по ночам вокруг деревни. Службу начать немедленно, с момента прибытия…

Жандармский офицер кончил говорить и прикурил у соседа. Красноватый огонь осветил кончик жандармского носа, блестящие от фиксатуара черные усы…

— А казакам можно рассказать, ваше благородие? — спросил вдруг кто-то.

— Не только можно, — назидательно пояснил жандармский офицер, — но вменено в обязанность.

И казаки, узнав о цели своего прибытия, сразу повеселели: «Пусть чума, только бы людей в каталажку не водить». А Филипп Булавин, тот самый младший урядник, что задал вопрос жандармскому офицеру, только помалкивал. Уроженец станицы Сторожевой, едва ли не самой близкой к веселореченским аулам, он вполне разделял общее настроение казаков, хотя это у него внешне ни в чем не выражалось. Он вообще был молчалив и замкнут, этот невысокого роста, крепкого сложения русый казак, у которого едва стали отрастать рыжие усики. Наружность самая обычная, но по всему видно, что службист и аккуратист. Вся амуниция блестит. Все в нем соответствует общему впечатлению слаженности и солдатской обезличенности. Но стоило ему поднять на собеседника свои небольшие, четко обозначенные синие глаза, и сразу его юношеское, почти мальчишеское лицо становилось старше, значительнее.

— На этого молодца можно положиться, — говорил командир сотни подъесаул Дунаев.

Не дожидаясь производства Булавина в старшие урядники, Дунаев назначил его вахмистром и не мог им нахвалиться. Вообще все начальство, не только в сотне, но и в полку, считало Булавина одним из самых надежных людей. И никто не знал, что два года назад Булавин во время облавы на известного бунтовщика Науруза Керимова, встретившись с ним в лесу с глазу на глаз, выпустил из круга облавы этого опасного человека и даже подарил ему свой кисет. И никак иначе не мог поступить Филипп Булавин, потому что была у него до этого еще одна встреча с Наурузом Керимовым, но об этой первой встрече не любил Филипп вспоминать. С той встречи стали они кунаками. С тех пор душевная жизнь Филиппа приобрела глубокий и скрытный характер; именно это и выражалось в замкнутости его лица, в особенном — прямом и неуступчивом — взгляде. И когда он узнал о том, что казачьи сотни пригнаны сюда для карантинной службы, наверно никто из казаков не почувствовал такого облегчения, какое испытал Филипп.

Булавин, не очень доверяя плутоватому каптенармусу, сам проследил за отпуском продуктов на завтра. Потом вместе с дежурным, командиром взвода, прошел по всему лагерю. В палатках слышно было громкое дыхание, храп, все казаки давно уже спали, а Филипп все ходил между палатками и проверял, крепко ли вбиты колышки в землю, — Дунаев сказал ему, что Баку славится свирепыми ветрами. Когда он начал эту проверку, колышки приходилось нащупывать, шаря рукой в темноте, а когда кончал, он видел каждый колышек. Рассветало, туман разнесло, и на краю земли полосой обозначилось море, темно-синее, неприютное. Булавин взглянул на часы; было уже около шести, а он условился разбудить командира ровно в пять. Пока Дунаев, высокий, чернявый, потягивался, зевал, скреб длинными ногтями щеки, покрытые синей, отросшей за ночь щетиной, зевая, натягивал сапоги и пил горячий чай, принесенный денщиком, Булавин докладывал. Тихо ответив «рад стараться» на похвалу Дунаева и получив разрешение лечь спать, он пошел к себе в палатку, где вместе с ним помещался молодой казак из сторожевских Николай Черкашинин, приходившийся ему родней. Филипп заснул мгновенно, но сон был неспокоен. Представлялось, что его перед всем строем полка, посреди широкого плаца, «разносит» какое-то чужое высокое начальство. Он вскочил, озираясь… Нет, он был в своей палатке и совсем один. Веселые солнечные зайчики пробивались сквозь зеленые, шатром сходящиеся вверху полотнища. На самодельном, из ящиков сколоченном, столике, покрытом домашним рушником, вышитым красной решеточкой, стоял котелок. У самого изголовья Филипп обнаружил свою деревянную, привезенную из дому чапурку — вмещала она больше стакана и почти с краями налита была красным, вкусно пахнущим вином. Начальство со вчерашнего дня, очевидно в целях профилактики, ввело выдачу вина казакам, несущим карантинную службу. Конечно, это Коля Черкашинин позаботился о нем.

В палатке пахло какой-то аптекарской дрянью — ее назначение было отводить от палаток паразитов, и прежде всего блох, которые могли прискакать из зачумленной деревни. Все вокруг — как и всегда — обыденное, дневное, и только крик, приснившийся Булавину, продолжал звучать наяву. Слышались и другие голоса, хотя и громкие, но человеческие, мягкие. А в повелительном крике, разбудившем Филиппа, было что-то металлическое, жестяное.

Филипп вышел из палатки. В той стороне, где была зачумленная деревня, по-прежнему таинственно тихо. Только под весенним солнцем особенно нарядны белые и розовые цветущие сады и над невидимой из-за садов деревней кое-где появлялся дымок, который тут же уносило ветром в сторону моря. Туда же неслись облачка. Вдруг Филипп вздрогнул: начальственный голос вновь с пронзительной силой раздался в тишине утра… Филипп повернул голову.

Совсем неподалеку на большом вороном коне гарцевал плотный коротышка в офицерской синей шинели. Опытный глаз Филиппа сразу приметил неправильность в посадке; совсем не требовалось держать коня на таком коротком поводу, разрывать ему удилами рот и задирать голову, отчего конь, с оскаленными зубами и налитыми кровью глазами, пританцовывал на месте… Коротышка командовал, размахивая английским стеком, который он сжимал рукой в белой перчатке. Погоны у него были полковничьи. На побагровевшем лице выделялись только слепо поблескивающие стеклышки пенсне. Разинутый орущий рот… «Кого это он гоняет?» — подумал Филипп и, оглянувшись, остолбенел. Издали, со стороны голых пологих холмов, уже наскучивших Филиппу за время, пока их везли в Баку, шла, взметывая щебень, казачья сотня. Казаки лавой неслись прямо на палатки, на деревню. Филипп уже узнавал коней, угадывал «знакомых казаков… Полковник-коротышка провизжал команду, и сотня разбилась, как на учении. Обозначились взводы, отделения. Все удлиняясь и превращаясь из черного клубка в движущуюся цепочку, сотня охватила деревню. «Никак оцепление? Так мы же его вчера провели и без всякого этого парада», — недоумевал Филипп.

— Здорово? А, дядя Филипп? — спросил Коля Черкашинин. Высокий, гибкий, он мягким, неслышным шагом подошел к Филиппу. На его чернобровом лице еще удерживалась ребячья округлость, темный пушок оттенял рот. — Если бы не дневальство, так тоже попал бы в потеху, — рассказывал он с улыбкой.

— А чего это такое? — спросил Филипп.

Коля многозначительно кивнул и указал глазами, и Филипп увидел вдалеке странную треногую машину — она сверкала одним круглым стеклом, словно глазом. Несколько человек суетились возле нее, казак крутил на машине ручку — так быстро крутил, что полы его черкески разлетались в стороны. Слышен был сухой стрекот, и кто-то оттуда махал рукой полковнику-коротышке.

— Непонятное какое-то дело, — недоумевая, сказал Филипп.

— Кина будет, — важно ответил Коля, — театр то есть. Только не такой, что актеры представляют, а электричеством на мокрой холщовине. На ярмарке в Арабыни было такое представление. Меня тятенька с собой брали. Хата без окон, свет гасят, потом на мокрый холст фонарем светят — вроде белое окошко. И всякие там чудеса наводят. Распрекраснейший розан, большой такой розан — и вот он раскрывается, и враз из самой середки оттуда выходит барышня, ну вот, скажи, пчелка или того меньше. И, гляди, как танцует, бойко танцует, и ножки тоненькие, махонькие. Танцует, танцует, а потом у нее из-за спины крылышки, вроде как у бабочки, и враз летит обратно в свой розан, ну, скажи, пчелка…..

Пока они говорили, окрестности приняли прежний вид, казаки разъехались, и вновь возобновилось их мерное движение вокруг деревни. Но полковник-коротышка все не успокаивался. Он собрал вокруг себя казачье начальство и еще каких-то приезжих офицеров, среди которых особенно резко выделялись голубые шинели жандармов. Белели халаты врачей. С важным лицом коротышка показывал что-то на карте. И все это происходило под круглым глазом машины, наведенным прямо на них, — на палец, ползущий по карте, на сизо-красное лицо с блестящими стеклышками.

Теперь Филипп уже знал от Коли, что полковник-коротышка — это бакинский градоначальник Мартынов. Он прибыл сюда примерно с час назад, и с ним — несколько пролеток с врачами и санитарами, дезинфекционный отряд. Мартынов также привез и кинематографщиков с их треногой машиной. Врачи и санитары ушли в деревню, дезинфекционный отряд расставил палатки.

— Полковник приказал подъесаулу Дунаеву снять все дозоры и наново их поставить, да еще с налета, — рассказывал Коля. — Тут уж наш Дунаев чего-то дерзко сказал, вроде что нас не для игры сюда прислали, а для службы, ну тот на него завизжал: «Сдавайте командование — и марш на гауптвахту! Я вам покажу игру!» Как против старшего пойдешь? Наш, конечно, откозырял, но злой стоит, гляди, губу теребит.

— Поиграли, значит, — сказал Филипп, тоже пощипывая свои усики.

Но в это время произошло событие, сразу отвлекшее казаков от их разговора. Со стороны садов, скрывавших деревню, вышел полицейский. Он вел маленькую старушку в темной длинной, волочащейся по земле одежде. Она шла впереди и все оборачивала к полицейскому лицо, скрытое густою кружевной занавесью. Порою она пыталась что-то объяснить, подымала занавесь, и тогда становилось видно ее залитое слезами морщинистое и раскрасневшееся лицо. Но полицейский однообразно-скучливо указывал ей вперед — на кучку начальства, туда, куда вел ее.

И вот, откозыряв, довел — представил начальству. Булавин и Черкашинин подошли ближе. Старуха, всхлипывая, объясняла, показывая куда-то в сторону, потом на деревню, но того, что она говорила, никто из начальства не понимал. На некоторых лицах было смущение и сочувствие, другие недоумевали, но большинство относилось к старухе с безразличием и скукой. Из всех присутствующих только Филипп кое-что понимал в ее речи.

Четыре зимы подряд угонял он станичные табуны на «черные земли», где даже зимой продолжала зеленеть трава под влажным, быстро стаивающим, хотя порою и обильным снегом. Проклятое время, когда спать приходилось в шалашах, еле защищающих от ливня и снега, и по три месяца не бывать в бане! Из-за этих зимовок пришлось Филиппу отказаться от мечты своей продолжать образование после станичного двухклассного училища, которое он окончил с похвальным, золотом обрамленным листом и книжкой, тоже тисненной золотом, сочинений Жуковского. На этих-то зимовьях Филипп и научился немного азербайджанскому языку, — некоторые азербайджанские селения тоже выгоняли свой скот на черные земли. Да и как не научиться! Случалось вместе во время буранов и ненастных ночей спать обнявшись, чтобы хоть немного согреть друг друга… И хотя старуха говорила быстро и многих слов Филипп не мог сначала разобрать, но она твердила все об одном и том же, и Филипп стал уже понимать, о чем она говорит. В Тюркенде она, оказывается, пришлая, навестила сестру и возвращалась к себе, не то в Чихлы, не то Чихирлы, здесь неподалеку; ей туда непременно нужно сегодня попасть, потому что сыновья работают на промыслах в Баку. Они вернутся домой, а покормить их будет некому.

Когда Филипп разобрал, в чем дело, он шагнул к своему командиру, подъесаулу Дунаеву, и, приложив руку к козырьку, громко попросил разрешения перевести на русский то, что говорит старуха. Дунаев хмуро кивнул, и Булавин в струнку вытянулся перед градоначальником. Приложив руку к шапке и поедая его глазами, Филипп прохрипел:

— Разрешите доложить, ваше превосходительство, старуха эта просится домой.

— Отставить! — завизжал вдруг градоначальник. — Никаких объяснений не требуется. Есть приказ из карантина не выпускать… Кругом м-марш! — скомандовал он, и эта команда повернула Булавина так, точно он был заводной.

Но старуха, конечно, ничего не поняла. Растопырив руки, чуть раскрыв рот и даже забыв покрыть лицо, смотрела она в круглый рот начальника, откуда затем вылетало нечто вроде «о-о-и-и-и-о-и».

Зато полицейский понял все. Механическим, выработанным жестом он повернул старуху за плечи, толкнул вперед, и они — марш-марш — исчезли среди тех же зарослей, из-за которых появились.

— А ты — эй, как тебя? — младший урядник!

Поглощенный всем этим горестным зрелищем, Филипп не сразу отнес к себе слова градоначальника и, только когда был назван его чин, вздрогнул, вытянулся и почувствовал на себе отливающие серебряным блеском стеклышки пенсне градоначальника.

— Владеешь татарским? Так, это мне подходит. На сегодняшний день прикомандировываешься ко мне… Господин сотник, — обратился он к Дунаеву, — оформите.

Филипп обернулся к своему командиру пояснить, что языком владеет он слабо, но тот зажмурился, отрицательно покачал головой, и Филипп понял, что никто помочь ему не в силах. Так на весь этот день попал Булавин в свиту градоначальника, заменив официального переводчика, молодого бека Шихлинского, который, узнав о том, что предполагается поездка в чумной район, перепугался и тут же подал рапорт о болезни. В результате полковник Мартынов вынужден был выехать в зачумленную деревню без переводчика.

И все время, пока градоначальник находился в Тюркенде — а это продолжалось почти до трех часов пополудни, — Филипп Булавин «состоял при нем». Нельзя сказать, чтобы Мартынову часто приходилось прибегать к помощи своего нового переводчика. Да и тогда, когда Филипп заговаривал с крестьянами, они удивленно следили за движениями его губ, а дети и женщины даже смеялись, очевидно предполагая, что он нарочно искажает их родной язык, так как произношение у него, очевидно, было неверное. Но зато Филипп понимал все, что говорили крестьяне. Он понимал, о чем просит слабый от старости старик, обитатель глинобитной хижины на краю деревни, у которого дней пять тому назад побывал кто-то из зачумленной семьи Сафи оглы. Старик просил не выселять его из-под родного крова, а если ему суждено заболеть чумой, пусть его убьют. Он даже не собирался сопротивляться болезни: пожил достаточно, все сыновья женились, дочка вышла замуж, и он хочет умереть здесь, под родной крышей.

И так же, как в случае с женщиной, Филипп понимал не только слова, но и самые побуждения старика. Доведись до него, так он сам тоже отказался бы уйти умирать в чужой дом, в изолятор, и предпочел бы лежать в своем доме. Но Мартынов, выкатив глаза, орал и театрально указывал на старика рукой в белой перчатке. Кинематографщики крутили свою машину, и ее любопытствующий круглый глаз озирал все происходящее.

Санитары в белых балахонах и белых капюшонах схватили старика под руки.

— О алла! Ты взираешь равно на правых и виноватых. Рассуди, за что мне такой конец? За что отдан я на расправу этим белым шайтанам? И хотя бы одно родное лицо увидеть перед смертным часом! — плакал старик, волоча ноги и еле поспевая за «белыми шайтанами». Мутные слезы бежали по его старому лицу, испещренному благородными морщинами.

— Дозвольте доложить, ваше высокоблагородие, старик просит свидеться с родными. Пусть бы они его уговорили, — сказал Филипп Мартынову, но тот даже не оглянулся. Судьба старика была решена, он подлежал переселению в изолятор, и Мартынов уже садился на лошадь, чтобы галопом проехать на другой конец села, где шли дезинфекционные работы.

На его сизом лице, поблескивающем стеклышками пенсне, проступило блаженное выражение, какое бывает у детей, когда они целиком отдаются игре. Он скакал вдоль глиняных тынов, из-за которых сыпались белые лепестки, мимо низеньких, восточной стройки, жилищ, почти без окон, с плоскими крышами, мимо странных хижин с куполообразными сводами. За ним скакала целая кавалькада, а позади грохотала пролетка и на ней — кинематографщики, держа почти на весу свою неуклюжую машину. Филипп тоже скакал в свите градоначальника, и злобная, недоуменная тоска все сильнее бередила его душу. Он видел, как из-за заборов на них смотрят бледные, испуганные лица, глаза, взывающие о помощи и пощаде. Он видел самоотверженных людей, в большинстве своем русских людей. Они за два дня до приезда Мартынова бесстрашно пришли сюда, в это смертоносное гнездилище чумы, вошли в зачумленные жилища, стали ухаживать за больными и растолковывать встретившему, их недоверчиво населению правила гигиены, изоляции… А как трудно было спорить с муллой, который и сейчас продолжал упорствовать и утверждать, что болезнь пришла оттого, что люди поели мяса овцы, укушенной змеей! Доктор Нестерович, в белом халате, хилый, невысокий человек с темно-русыми, напущенными на рот усами, бесстрашно взглядывая из-под густых бровей своими острыми глазками, просил градоначальника принять меры против муллы. Филипп сочувствовал врачу, тем более что мулла со своей крашеной бородой, злым и противным лицом ему сразу не понравился. Но Мартынов как будто и не слышал, что говорил ему почтенный русский человек, и все косился на чертову жужжащую машину, которую вертели кинематографщики, снимавшие «разговор господина градоначальника с доктором Нестеровичем».

На эту тихую азербайджанскую деревню опрокинулась страшная беда, и русские люди пришли на помощь здешним людям для борьбы с грозным врагом человечества — с заразой, готовой обрушить бедствие на весь громадный город.

Нравственное чувство Филиппа Булавина было возмущено тем, что Мартынов, градоначальник, устроил здесь какую-то недостойную игру. Филипп считал себя, так же как и всех казаков, слугой государства — царя и отечества, — потому он и служил с таким рвением. Эта служба могла быть тяжела, могла быть даже, как говорили казаки, «укоризненна», но в этой службе он видел свою честь. И сейчас это чувство чести было у него жестоко оскорблено: ведь градоначальник — представитель верховной власти государства, воплощение воли самого царя.

2

Когда Мартынову сообщили о чуме, угрожавшей огромному городу, он почувствовал, как это ни противоречит представлению о человеческих переживаниях, радость, так как все последнее время у него было ощущение, что лично над ним нависла опасность куда грознее чумы. Эта опасность обозначилась со времени первомайских забастовок нынешнего года, дружно и слаженно прокатившихся не только по крупным, но и мелким предприятиям Баку. Эти забастовки предвещали, в чем Мартынов был уверен, события более серьезные.

Департамент полиции в циркуляре от 22 сентября 1913 года, разосланном всем губернаторам и градоначальникам за подписями Н. Маклакова и С. Белецкого, предупреждал, что «празднование рабочими Первого мая, как известно Вашему Превосходительству, не имея никаких оснований в бытовых или церковных началах русской жизни, позаимствовано от рабочих организаций западноевропейских государств и служит для социал-демократической рабочей партии средством для внедрения в рабочей массе партийной дисциплины и периодических смотров наличных сил, послушных вожакам партии».

Рассуждать о том, имеет или не имеет Первое мая «основание в церковных и бытовых началах русской жизни», Мартынов всецело предоставлял высшему начальству, склонному к умозрительным упражнениям. А вот насчет «периодических смотров наличных сил, послушных вожакам партии», как выражался департамент полиции, — не возразишь! И когда с девятого мая со всех промыслов одновременно стали поступать сообщения агентов охранки о том, что этим летом намечено пронести забастовку в промысловых районах, Мартынов не был удивлен. Самая одновременность этих сведений яснее ясного говорила ему, что руководящий большевистский центр в Баку готовится к большому сражению. Да, это была война, и в ней не могло быть ни мира, ни перемирия, а лишь временное затишье, используемое для действий разведчиков и для подготовки будущих схваток.

Рабочие действовали осторожно. Агенты охранки с разных промыслов сообщали, что на 13 мая назначено собрание уполномоченных, но, по-видимому, лица, подготовлявшие забастовку, по каким-то симптомам заподозрили, что время и место стало известно охранке, и отменили его. Через некоторое время охранка сообщила, что отмененное собрание назначено на 10 часов вечера 20 мая, но узнать точно место, где оно должно произойти, провокаторы не смогли. Известно было лишь, что оно должно состояться где-то по Раманинскому шоссе, в расположении промыслов Ротшильда и «Руно». Отличавшийся своей распорядительностью ротмистр Келлер получил приказание — во главе отряда конной полиции нагрянуть на эти промыслы. Но при всей внезапности налета вечером 20 мая захватить никого не удалось. Только на следующий день выяснилось, что собрание уполномоченных состоялось по тому же шоссе, но «в трех-четырех верстах от места, находившегося под наблюдением полиции. Собравшиеся в десять часов вечера получили точные сведения о том, что ротмистр Келлер оцепил промыслы «Руно» и Ротшильда, и это сообщение было встречено смехом. Собрание продлилось до одиннадцати часов вечера.

Мартынов имел сведения о собраниях по выборам уполномоченных. Но ему долгое время не удавалось выяснить ни одной, хотя бы мало-мальски крупной группы, подготовлявшей забастовку. О месте явки уполномоченных знало не больше двух членов забастовочного комитета, с которыми имел дело только технический организатор, назначавший время и место этой явки. Уполномоченные, выбранные рабочими, знали каждый свое условное место, куда следовало явиться за час до собрания, и лишь оттуда их вели на место собрания. А в это время на всех близлежащих дорогах и тропинках стояли патрули, поднимавшие тревогу, едва только появлялся кто-либо подозрительный.

Мартынову знакома была эта система, и он знал тех, кто здесь, в Баку, довел ее до такого совершенства. И Мартынов гордился тем, что в марте 1910 года, будучи еще начальником охранного отделения в Баку, он с помощью провокаторов задержал одного из этих столь опасных для самодержавия людей. Мартынов считал это главной удачей своей карьеры — ведь Иосиф Джугашвили, скрывавшийся под кличкой Коба, один из последователей Ленина, бежал из ссылки, и он, Мартынов, сумел поймать его, а другие, менее рачительные слуги царя, выпустили. Недавно, отнюдь не благодаря ловкости полиции, а только благодаря случайности, Сталин снова оказался в руках полиции. Теперь он сослан в Туруханский край, в такое место, откуда бежать невозможно. Но приходится признать: то, что посеяно Сталиным в Баку, вызрело. Аресты идут за арестами, а людей, которые — если уж выражаться точно — занимаются революционной деятельностью по-ленински, остается достаточно. И хотя Мартынов знал, что забастовочный комитет избран и один из агентов охранки даже проник в него, но выяснить срок забастовки ему никак не удавалось. Однако состав забастовочного комитета охранка сумела установить. Мартынову, признаться, внушало подозрение, что в комитете как будто бы не было ни одного более или менее крупного большевика. Конечно, выяснить состав комитета — еще не значит захватить его. Да и с разгромом организации ничего не кончается. Арестуешь один подпольный комитет, появляется другой. Захватил одну нелегальную типографию, через месяц принесут новые, свеженькие листовки. Конечно, бывало, что провокаторам удавалось изнутри подорвать революционное подполье. Но затишье после этого наступало очень ненадолго. При необычайно ловкой и усовершенствованной заговорщицкой сети даже самый умелый провокатор не в состоянии увидеть всю ее, и, как ни силен удар, наносимый революционной организации, она восстанавливается. Но самое страшное — это забастовка. Не предупредишь ее — тебе поставят в вину. Подавить же можно только с кровопролитием. А тут уж взволнуется общество. И не то чтобы известные своим либерализмом круги адвокатов, инженеров, врачей, но даже свой брат чиновник как-то конфузливо косится, словно ты, Петр Иванович Мартынов, кур крал, черт побери…

Вот если представить себе эти обстоятельства, так станет понятно, почему страшную весть о чуме бакинский градоначальник воспринял даже с радостью.

Получив донесение о вспышке эпидемии в Тюркенде, Петр Иванович, как ни умоляла его жена не ехать, тут же решил отправиться на место происшествия. Что он может сам заболеть, этого он не представлял себе — наверно, потому, что у него отсутствовало то, что называется воображением. Зато изнеженный, похожий на девушку, томно-бледный Эмин Рустам оглы бек Шихлинский, должно быть, в избытке обладал воображением: при первой же вести о чуме у него началось нечто вроде истерики. Отдав приказ «о немедленном, сразу по выздоровлении, отчислении упомянутого бека», Мартынов задержался и выехал лишь на следующее утро. Однако в Тюркенд без промедления были направлены врачи. Зачумленная местность первоначально была оцеплена силами бакинской полиции. Потом Мартынов позвонил по телефону в Тифлис и добился распоряжения наместника о переброске в зачумленный район двух казачьих сотен — «с целью создания строжайшего карантина». Впрочем, Мартынов имел еще и другие виды на эти две сотни.

В отличие от сестры своей — холеры — чума распространяется медленно. В Тюркенде она появилась две недели тому назад и за это время поразила лишь несколько семей. Но все это произошло в каких-нибудь девятнадцати верстах от Сураханов, откуда в Тюркенд, к счастью, только по праздничным дням приходили родня и свойственники. Проникни чума в Сураханы — и тогда с нею, при скученности там промыслового населения и при загрязненности жилищ, не легко было бы оправиться…

«Почему весть о заболевании так поздно дошла до начальства?» — грозно запросил Мартынов. И выяснилось, что на весь участок, в двадцать деревень, имелся всего лишь один фельдшерский пункт, находившийся в пятнадцати верстах от Тюркенда. Но, как оказалось, фельдшер был в то время болен, он заразился чесоткой при обследовании воловьих шкур на базаре. Значит, и фельдшер не виноват. Так кто же виноват? Виновного нужно найти во что бы то ни стало. В Тюркенде, однако, полагалось быть еще стражнику. Почему же он при первом случае заболевания не донес по начальству? Стали искать рапорт стражника и нашли — в нем по всей форме доносилось, что в Тюркенде, в доме Сафи оглы, начали заболевать люди. Стражник даже указывал причину заболевания: люди, как говорил мулла, поели мяса овцы, укушенной змеей. Нет, стражника винить было не в чем, он аккуратно доносил о смерти каждого заболевшего и о каждом случае нового заболевания. Но в полицейском управлении города Баку эти донесения не вызывали беспокойства и, что называется, «лежали без движения». Когда умирал банкир или нефтепромышленник, газеты выходили в черных рамках, и через весь город тянулся траурный кортеж, а в газетах печаталось заключение врачей. Покойникам из Тюркенда никакого внимания, конечно, не уделялось: люди наелись мяса овцы, укушенной змеей, умирают — пусть так и будет. И кто знает, до каких пределов разрослась бы эпидемия, если бы не случайное совпадение обстоятельств, благодаря которому ее удалось захватить еще в Тюркенде.

В больницу, принадлежавшую Совету съездов нефтепромышленников, находившуюся в Сабунчах, пришел молодой рабочий азербайджанец с сильным ожогом руки. Его оставили в больнице. Малый оказался общительным и стал рассказывать о себе молоденькой фельдшерице, русской, из молокан — местных уроженцев, обычно неплохо владеющих азербайджанским языком. Он хотя и молодой, но уже глава семьи, у него мать и шестеро сестер: есть и моложе, есть и старше его — всех надо выдать замуж. На родине, в Геокчае, кормиться нечем, они и придумали перебраться в Баку, где у них большая родня — сам Шамси Сеидов, богатый владелец нефтяных промыслов. Шамси ему двоюродный дядя, и — какое совпадение! — его тоже зовут Шамси Сеидов. Вот и приехал Шамси в Баку к дяде-тезке, и тот принял племянника на работу. Шамси зарабатывает пока немного, но дядя обещает прибавить — известное дело, родной. А в деревне Тюркенде у них тоже родня, только со стороны матери. Люди хотя и небогатые, но приняли как полагается. А как же иначе, родные! Хорошая деревня Тюркенд, сады большие и море рядом, рыбу ловят. Одна беда — болезнь напала: вздувает вот такие пузыри под мышками, рвота — зелень с кровью.

— Ты сам видел? — спросила девушка, и краски сразу сбежали с ее миловидного лица.

Не больше как десять дней до этого разговора она читала описание чумы в учебнике, который дал ей врач.

— Нет, сам не видел. Это на другом конце деревни. Когда с вечера на пятницу я возвращаюсь домой после работы, то ложусь в саду и лежу, как паша. Сестры мне еду приносят и питье, песни поют и рассказывают о деревенских делах. Они и рассказали, что в доме Сафи оглы, на другом конце деревни, люди поели мяса овцы, укушенной змеей, и начали болеть. А трое — старик и две дочки — уже умерли.

Фельдшерица сообщила тревожную весть главному врачу больницы Николаевскому, тот сразу же позвонил в санитарный отдел управы, градоначальнику и одновременно направил в Тюркенд своего помощника врача Нестеровича.

Погрузив на ослов все необходимое и захватив с собой фельдшера и двух санитаров, Нестерович немедленно двинулся в Тюркенд.

В то самое злосчастное утро, когда Эмин бек огорошил Мартынова рапортом о своей болезни, господин Достоков, управляющий делами Совета съездов, позвонил по телефону и попросил градоначальника принять двух молодых людей из столицы, представителей известной петербургской кинофирмы «Светоч», которым требуется разрешение снимать рыбную ловлю на Каспийском море. Сначала Мартынов согласился дать эту аудиенцию довольно брюзгливо, — времени у него, правда, было мало. Он недовольно поморщился, когда два долговязых молодца, одетых небрежно, ввалились к нему в кабинет. Но после первых же их слов Мартынов сообразил вдруг, что кинематографщиков можно прихватить с собой в зачумленную деревню. Шутка ли, будет целая кинокартина о том, как бакинский градоначальник Петр Иванович Мартынов борется с чумой! Дурное настроение у Петра Ивановича улетучилось, он даже посадил обоих «прощелыг» в мягкие кресла — честь, которой удостаивался не всякий пристав. Градоначальник познакомил молодых людей со своей любимицей обезьяной Люлей, довольно фамильярно сидевшей на его плече. Конечно, молодые люди тут же сфотографировали градоначальника и обезьяну.

Пусть видят, что он не какой-нибудь там на куколку похожий Эмин бек, которого ему подсунули по протекции из Тифлиса! Пусть не только Баку, но весь Кавказ — да чего там, вся Россия! — видит, какие бывают градоначальники.

Ему не пришлось уговаривать молодых людей: кинематографщики поняли градоправителя с полуслова. Проникнуть со своим аппаратом в район чумы ни при каких условиях они не смогли бы. А тут им предстояло въехать туда в составе свиты господина градоначальника! Такая неожиданная удача!

«Санитарный отряд во главе с градоначальником П. И. Мартыновым вступает в селение Тюркенд».

«Градоначальник П. И. Мартынов разговаривает с муллой Гаджи-Мамед Мавлугулу».

«Градоначальник беседует с доктором С. И. Нестеровичем, первым прибывшим в зачумленную деревню».

«Градоначальник П. И. Мартынов отдает приказ о сожжении имущества, вынесенного из дома Сафи оглы — очага заразы».

«Градоначальник П. И. Мартынов распорядился провести телефон в Тюркенд, — провода прикрепляют к телеграфным столбам».

«Градоначальник П. И. Мартынов на могилах умерших от чумы».

«Градоначальник П. И. Мартынов надевает маску, перед тем как войти в дом-изолятор, оборудованный посреди зачумленной деревни».

Так столичные кинематографщики срежиссировали всю поездку П. И. Мартынова по зачумленному селению и обещали, если им будут созданы условия, в ближайшее время выпустить кинокартину о том, как доблестно борется с чумой бакинский градоначальник.

3

Двухэтажный дом Шамси Сеидова, замыкая одну из крутых улиц Чемберкенда, внушительно возвышался среди маленьких хибарок. Белый с желтизной камень — с древности излюбленный строительный материал в Баку — от копоти и дыма потемнел, но Шамси Сеидов, получив этот дом по наследству от разорившихся родственников Амирхановых, не стал счищать со стен коричнево-серый налет, придававший, как ему казалось, важность ханскому дому. Окна полуподвала скрыты были решетками, и весь дом окружала высокая стена, среди старых, закопченных камней ее яркими заплатами краснели ряды кирпичей — проявление заботливой деятельности нового хозяина. Ворота были старые, деревянные, с потрескавшейся резьбой, на ночь они наглухо запирались. Баку в то время славился грабежами, и в доме оставлялся лишь один общий ход — через большие, массивные двери. В них, на уровне второго этажа, имелось маленькое окошечко, а на двери молоток, — медь, ударяясь о медь, издает особенно гулкий, чистый и мягкий звон. Сын — наследник Шамси, подвергшийся влиянию современной культуры, советовал отцу поставить электрический звонок, но старый Шамси сохранил этот оставшийся от ханов и позеленевший от времени молоток…

Легкий звон молотка разбудил Шамси Сеидова. В этом звуке явственно слышны были осторожность и робость. Но утренний сон чуток, и Шамси открыл глаза. Он увидел себя в своей спальне с ее расписными стенами и потолком. Свет, проникавший сквозь разноцветные стекла, всему придавал причудливо-аляповатый вид. Рядом горячо дышала жена, раскинув черные, еще без единого седого волоса косы. Весь дом спал, и потому отчетливо слышно было, как стукнуло дверное окошечко. Это служанка, исполняя строгий приказ хозяина, прежде чем открыть дверь, посмотрела, кто просится впустить его в дом. До слуха Шамси дошло ее восклицание — вполголоса, веселое. Потом осторожно звякнул запор, кого-то впустили в дом…

Шамси, еще с детства подверженный любопытству, жгучему, как изжога, накинул халат и, почесываясь, подошел к окну. Он толкнул раму — в комнату хлынули веселые утренние лучи. Бодрая свежесть ворвалась в тяжелый, застоявшийся воздух спальни. Солнце еще невысоко поднялось над морем, движущимся на горизонте и ослепительно сверкающим. Внизу зеленели, сбегая к набережной, сады вокруг губернаторского дворца. В открытое окно Шамси видел свои владения: громадный, поросший травой двор, конюшни, каретник, сараи… Все было в порядке: конюхи поили пару вороных коней — гордость Шамси Сеидова, кучер мыл экипаж. Черная шерсть коней и черный лак экипажа — все слепило глаза утренним веселым блеском. Из глубины двора донеслись вкусные запахи. Шамси, налегая своим большим животом, с кряхтеньем перегнулся через подоконник. Сочащаяся свежей кровью баранья шкура сохла на поленнице. Повар держал окровавленную тушу, а поваренок мотал из нее кишки, и Шамси на одну-две минуты залюбовался его проворной работой.

Но кто же все-таки пришел в дом в этот ранний час? Шамси еще раз оглядел двор и увидел тоненькую фигурку в старом бешмете того коричнево-желтого цвета, который имеет только некрашеная домотканая шерсть. Когда-то Шамси тоже носил такой окраски бешмет, как у этого мальчика — его племянника и тезки, сына покойного брата. Сейчас Шамси-младший старательно и ловко работал ножом — строгал палку для шампура.

«Чего это он пришел? Просить что-нибудь?» — подумал Шамси.

Приятно быть благодетелем. Но ты, облагодетельствованный, знай свое место! Восхваляй благодетеля, отнюдь не докучая ему. Благодеяние заключалось в том, что дядя определил племянника работать на своих промыслах. И Шамси-младший так горячо и так часто восхвалял за это Шамси-старшего, что «глаза и уши» господина Сеидова успели уже довести об этом до его сведения. Что ж, дядя был доволен племянником…

По всему двору прокатился зычный хозяйский голос:

— Люди, пусть будет прославлено имя аллаха во веки веков!

И в ответ одни громко вознесли молитву за хозяина, другие пожелали, здоровья хозяину и его семье, а грубиян кучер, которому Шамси спускал все за то, что тот понимал лошадей, только коротко пробурчал:

— Пусть все будет так, как есть, но не хуже.

Едва услышав голос дяди, племянник вскочил на ноги. С засученными рукавами, открытым ртом, приподняв брови, стоял он, глядя снизу вверх на дядю, и откровенное обожание видно было на его лице, почти детском. Эти чувства в их открытом выражении приятны были Шамси-старшему, и он сказал ласково:

— Здравствуй, племянник… Что, горе или радость, привело тебя в столь ранний час?

— Горе, дядюшка, горе, — ответил племянник, и так тихо ответил, что дядя угадал эти слова лишь по движению губ.

— Горе? — строго переспросил он. Но, видя, что племянник, насупившись, молчит, дядя, смягчившись, сказал: — Хорошо, что ты в горе вспомнил о старом дяде… Проведите его ко мне, — обратился он к служанкам и отошел от окна.

Оставив почти в неприкосновенности внешний вид дома, Шамси Сеидов, вступив во владение наследством, по-своему обставил комнаты. Дела фирмы шли успешно, и Шамси, который пешком пришел тридцать лет тому назад со старшим братом в Баку, сейчас хотел бы на весь мир возвестить о том, что он теперь богат. Недаром гудок сеидовских промыслов, собиравший рабочих и отпускавший их, знал весь Баку — это был чудовищной густоты звук, который самому Шамси напоминал рев старого буйвола. Шамси, слыша этот звук, каждый раз молитвой благодарил аллаха и, бывало, даже утирал слезу. Он посылал пожертвования через газету, чтобы чаще видеть напечатанным свое имя. Но особенно хотелось ему, выросшему в бедности, чтобы люди говорили о роскоши его дома. И он добился своего.

Он владел самой богатой в городе коллекцией ковров. Они внесли по степам, лежали подлогами. Коврам изумлялся весь Баку, знатоки приезжали смотреть на них из других городов. Но эти ковры не могли удивить Шамси-племянника в то время, когда он из комнаты в комнату шел следом за вертлявой прислужницей, — мать и шестеро сестер его зарабатывали на хлеб тем, что ткали ковры и продавали их. Шамси, бесшумно ступая своими поношенными башмаками по коврам, узнавал темно-синие и багровые ковры из своих родных мест и более светлые здешние, играющие бирюзовыми, бледно-розовыми и нежно-желтыми, как цвет айвы, красками, — апшеронские, сураханинские, кубинские… Вдруг он остановился перед одним ковром с узором «бурма» — две спирали расходились по всему ковру, как ветвистые рога оленя, пересыпанные цветными звездочками. Такой узор мог быть выткан только в их семье. Звездочки как бы пронизывали его светом, этим ковер отличался от темных, излюбленных в Шемахинском и Геокчайском горных краях ковров и напоминал о том, что мать его происходила из Тюркенда. Ковер этот был подарен братцу Мадату, дядиному сыну, когда тот два года назад посетил их летом, — сколько пришлось тогда кур прирезать!

Вспомнив тут же о Тюркенде, о матери своей, Шамси-младший даже всхлипнул — и так громко, что служанка смущенно оглянулась на него. Он заторопился и догнал ее. Они шли мимо незнакомых и часто даже непонятных ему предметов, блещущих лакировкой и иногда выпиравших своими острыми углами. В одной из комнат на стене был нарисован белобородый старик, сидевший среди черных и рыжих, с бровями в ниточку, красавиц. В другой — по всему потолку от угла до угла тянулся караван среди зыбучих песков. В третьей — неправдоподобной величины цветы, лилии, лотосы, розы, раскрывали свои лепестки, похожие на огромные блюда…

Но вот прислужница открыла перед ним дверь и указала в полутьму — оттуда пахнуло удушливо и влажно. Юноша шагнул, наткнулся на другую дверь, толкнул ее и вошел в комнату, посредине которой блестел сложенный из разноцветных плиток бассейн. В бассейне плескался черноусый и лысый, волосатый и жирный дядя его Шамси.

— Аллах велит день начинать с омовения, — прохрипел дядя, лежа на спине и с помощью ног и рук беззвучно двигаясь по продолговатому бассейну. — У-у-ух!.. Райское блаженство, у-у-ух!.. Ну, говори, родич любимый, любимого младшего брата сын, что заставило тебя в час, когда черной нити не отличишь от белой, встревожить твоего дядю.

— О дядя, страшная беда случилась у нас в Тюркенде! — ответил племянник. — Вчера я пришел к нашим в Тюркенд, чтобы ночь и утро провести с матерью и сестрами, но меня не впустили в деревню. Тюркенд окружен полицейскими и казаками — там чума… В Тюркенде, у Сафи оглы — почтенная семья — все уже умерли или при последнем издыхании. Мулла говорил, что они поели барашка, укушенного змеей. Но вчера приехали русские лекари и сказали, что это чума. У меня был ожог руки, я три дня провел в больнице. Вчера только вышел и хотел попасть домой, но меня в деревню не пустили казаки и велели уходить. Но я не ушел, а пробрался поближе к нашему дому и позвал мать. Она услышала и крикнула мне: «Мышонок мой, беги прочь отсюда, в Тюркенде чума! Беги к благодетелю нашему, дяде, пусть он скажет, чтобы нас выпустили… Беги скорее, дядя все может».

— О-о! — закричал дядя, хватаясь за голову. — Чума-а-а!.. Отойди от меня, а-а-а, ты зачумленный!

Выскочив из бассейна и оставив после себя волны потревоженной мутной воды, дядя, голый, пустился бежать по своим покоям, оглашая их воплями.

Племянник некоторое время стоял неподвижно. Чума точно избрала его своим вестником. Он вспомнил, как испугалась в больнице та русская девушка, которой он рассказал о страшной и тогда еще неизвестной болезни в Тюркенде, и ему же суждено было принести весть о страшной гостье в дом своего дяди, до этого безмятежно спящий.

Не прошло и десяти минут — и ничего не осталось от сытой, размеренной жизни, которой жил дом Шамси Сеидова. По комнатам мелькали полуодетые фигуры, мужские и женские, раздавались вопли и причитания, из подвалов вытаскивались заплесневелые сундуки, европейские саквояжи, круглые и поместительные бакинские мафраши, старые и новые плетеные зимбили, и все это наполнялось едой и одеждой. На двор выкатили все имеющиеся в хозяйстве повозки и щегольской поместительный фаэтон с крытым верхом и открытыми боками, карету, две брички, фургоны… Шла быстрая запряжка. В фаэтон запряжена была знаменитая сеидовская дышловая пара, в карету — разномастная шестерка цугом. Буйволов впрягали в фургоны.

Утренние газеты не внесли успокоения в жизнь дома, наоборот, под черной жирной чертой напечатано было: «Подозрительные заболевания в районе Баку». Имя градоначальника Мартынова мелькало на каждой странице.

Дядя Шамси наметил путь на Шемаху, местность, где в районе нагорных пастбищ находилась летняя резиденция Шамси Сеидова; там, в комфортабельных кибитках, он и вся его семья каждое лето прятались от удушающей бакинской жары.

А о мальчике, принесшем страшную весть, Шамси Сеидов даже не вспомнил, хотя видел, как тот изо всех сил затягивал веревки на громадных мешках-мафрашах, громоздил и увязывал сундуки… Да ведь Шамси-племянник и не просился в отъезд, а если бы попросился, его, наверно, взяли бы, ведь Сеидовы увезли с собой всю свою многочисленную прислугу, — как же можно без прислуги?.. Но Шамси-племяннику даже в голову не пришло проситься с дядей в отъезд. В Тюркенде жили те, кто был ему дороже жизни, — мать и сестры, вся нежность его жизни и улыбка ее. И когда крикливый кортеж, состоящий из нескольких повозок, нагроможденных вещами и людьми, выехал из ворот, не о себе, а только о них, запертых там, в зачумленном Тюркенде, подумал Шамси; Он ведь и прибежал сюда потому, что ждал помощи от дяди, но помощи не было. Дом опустел. Мрачный одноглазый сторож, на которого оставлен был дом, запирал сараи, каретники; потом он выгонит Шамси-племянника на улицу и замкнет ворота.

Шамси уже хотел уйти, как вдруг дверь нижнего этажа открылась и появилась старушка Меликниса, невестка дяди Шамси. Шамси-племянник знал совершенно точно, что это она принесла в приданое старшему из братьев Сеидовых те нефтяные площади, которые обогатили семью Сеидовых.

Старушка, кутаясь в зеленые и розовые шелка, скрывая ими лицо и оставляя только отверстие для глаз, мелко и часто переступая с ноги на ногу, вышла на средину двора. Очень нежным и чистым для своего возраста голосом перебирала она одно за другим имена прислужниц. Но никто не откликался ей, только старик сторож взглянул на юного Шамси своим единственным глазом, покачал укоризненно головой и откликнулся на зов старухи.

И эта укоризна заставила Шамси-младшего не только покраснеть, но что-то забормотать, махнуть рукой и опрометью броситься прочь со двора. Никогда не испытывал он такого стыда. Бросить, забыть внизу, в подвале, старенькую и беззащитную, беспомощную невестку, будучи всем своим достоянием, всем жиром своего богатства обязанным ей… Он шел по улице, бормоча и, как от шмелей, отмахиваясь от укусов стыда. Сослепу он налетел на какого-то благочестивого старика, идущего в мечеть, и вздрогнул, когда тот обругал его «хулячи» — непереводимое слово, означающее не то одержимого, не то помешанного.

4

Шамси снял свою барашковую шапку, провел рукой по бритой голове, разгоряченной и потной, и оглянулся… Ноги привели его к входу на промыслы братьев Сеидовых, где он работал, — куда же еще могли они привести его в час, когда начиналась работа? Он с недоумением глядел на новую черную с золотыми буквами вывеску, на широко открытые ворота, в которые въезжал целый караван подвод, груженных трубами, на весь широкий, огороженный забором двор, где возвышались дощатые темные вышки, где сновали рабочие и слышался непрестанный грохот и жужжание. Да, промыслы работали как ни в чем не бывало, хотя тот, кому они принадлежали и кто до сегодняшнего дня казался Шамси как бы духом, приводящим в движение все сложное хозяйство промыслов, скакал по дороге в Шемаху. Это была странная новая мысль: оказывается, личность дяди и его промыслы не были слиты воедино, как это раньше казалось Шамси. Об этом хотелось еще думать, но…

— На место, на место! — сухо и повелительно сказал прошедший мимо инженер в фуражке с молоточками.

И это приказание только подтвердило правильность новой странной мысли: промыслы продолжали работать, несмотря на то, что хозяин их потерял голову.

Когда Шамси уже был возле самой буровой вышки, его окликнул моторист Алым, высокого роста, сухощавого и крепкого сложения человек с продолговатым смуглым лицом.

— Э-э-э, Шамси! Как рука твоя?

— Вот, — ответил Шамси, показывая руку.

— Что я тебе говорил! Хорошо лечит русская ханум в промысловой больнице? — весело спросил Алым, вытирая тряпкой свои большие, сильные руки и подходя к Шамси.

Шамси кивнул головой.

Вместе с Алымом к нему подошел крепкого сложения мужчина с черными усами, в суконной куртке, кожаном картузе и синей блузе с отложным воротничком, старательно отглаженным. По наружности этого человека можно было счесть промысловым приказчиком или, может быть, техником. Взгляд его темных, почти черных глаз поразил Шамси каким-то особенным, дружелюбным вниманием.

— Ты домой ходил? — спросил Алым, заметив выражение угнетенности на миловидном, с черными бровями, молодом лице Шамси.

Шамси неопределенно мотнул головой — это можно было принять и за утверждение и за отрицание. Нет, ясно было, что с парнем приключилась какая-то беда. Алым положил на покатое плечо мальчика свою большую, темную от мазута, с длинными пальцами руку.

— Ну, — сказал он ласково, — чем мотать пудовой головой, лучше пусти в ход четвертьфунтовый язык. Что с тобой? Говори… А оттого, что тебя Буниат послушает, тебе лучше будет, он всем нам как старший брат.

Тот, кого Алым назвал Буниатом, молча кивнул головой и так взглянул, точно отворил душу Шамси. Захлебываясь от обилия слов, всхлипывая, призывая в свидетели аллаха и святых имамов, Шамси рассказал все, что с ним произошло, и даже самое страшное и постыдное, что случилось с ним сегодня утром: бегство дяди и всей его семьи в Шемаху. Алым слушал, держа свою увесистую теплую руку на плече Шамси. Лицо его было неподвижно, и только глаза то и дело взглядывали на Буниата, ожидая его оценки. Тот, склонив голову, поглаживал одной рукой свой черный продолговатый ус, другая была засунута в карман. Порой он исподлобья быстро оглядывал Шамси…

Причина, которая заставила Шамси Сеидова из родной деревни приехать в Баку, была понятна Буниату. Десять лет назад его самого унижение и бедность выгнали из деревни, а он был тогда едва ли не моложе Шамси. Но у Буниата не было, подобно Шамси, богатого дяди в Баку, и он еще у себя в родном Карсубазаре убедился в той истине, которая сейчас повергла юного Шамси в состояние горестного изумления, — что для богатого родственника бедный — это наиболее удобный предмет эксплуатации. Буниат так хорошо знал силу патриархальных предрассудков среди своего народа, что разочарование и горе Шамси не удивили его. Буниату даже казалось, что он уже где-то видел этого кареглазого мальчика с наивно приподнятыми, ушедшими под самую черную шапку, похожими на черные арки бровями… «Наверно, на саазе играет, хорошо поет», — думал Буниат, представляя себе час вечерней душистой темноты и трепещущий голос, несущий откуда-то из-за садов любовную песню. Буниату хорошо знакома была та разновидность людей, к которой принадлежал Шамси. Покладистый, уступчивый, почти женственный и при этом способный на самые неожиданные и смелые поступки — таков, наверно, этот мальчик… «Им стоит заняться», — думал Буниат. И у Алыма мелькнула примерно такая же мысль. Прислушиваясь к ровному рокоту мотора, гудевшему в маленькой пристройке возле вышки, и к звукам голосов, доносившихся оттуда, он, когда Шамси кончил рассказ, произнес:

— Слушай, Шамси, сегодня уполномоченные рабочих всего нашего района должны собраться для обсуждения одного большого дела. Можешь ты пойти со мной и там, на собрании, рассказать о том, как неприлично поступил с тобой твой дядя?

— Обо всем расскажу! — с готовностью ответил Шамси. — И о том, что чума…

Алым махнул рукой.

— Можешь, братец, не беспокоиться, об этом все знают, — сказал вдруг Буниат и вынул газету из-за голенища своего сапога.

— Вот, — сказал он. — «Подозрительные заболевания…» Есть, братец, болезнь хуже чумы, и я рад, что ты от нее начинаешь излечиваться. Запомни: хотя и зовут тебя Шамси Сеидов и отец твой был родной брат хозяина, ему родство с тобой до тех пор нужно, пока ты ему из-за этого родства как пес служить будешь. А чуть случилась беда — и он бросил и тебя, и мать, и сестер твоих…

Приподняв свои черные дугообразные брови и глядя грустными карими глазами в серые, неукротимые глаза Алыма, Шамси покачал головой.

— Конечно, вы, городские люди, — не чета мне, геокчайскому птенцу, залетевшему в Баку. Но есть ведь у народа старшие? Должны старшие о младших думать? Страшнее чумы нет болезни, она может весь Баку обезлюдить. Так кто же должен о ней думать, если не дядя Шамси, — он «городской управ»!

Алым кивнул головой, давая понять, что мысль юноши ему понятна.

— У нас, у рабочих, тоже есть свои старшие, — ответил он. — Сейчас ты узнал одного из них. — И он показал в сторону Буниата, который, заметив, что к вышке свернул какой-то инженер, уходил своим неторопливым шагом.

* * *

Буниат шел по узкому и неровному тротуару Балахнинского шоссе, мимо многочисленных лавчонок и уличных лотков, и слушал разноязычные выкрики — азербайджанские, армянские, грузинские и русские: «Хаш! Хаш! Хаш! Маццун! Маццун!», «А вот маццони!», «Блины с пылу, с жару, пятачок за пару!» Буниат чувствовал себя превосходно, может быть потому, что над всем этим господствовал гул и грохот промыслов, мастерских и заводов; особенный бакинский шум, приправленный бензином воздух, бакинское задымленное небо. В своем черном пиджаке, брюках и сапогах Буниат совсем не выделялся среди рабочей толпы, заполнявшей узкие и пыльные проходы между булыжными шоссе и рядами низеньких домиков и лавочек, пестревших вдоль шоссе. Особенно радовало его то, что здесь на него никто не обращает внимания. Весь последний год провел он на родине. А там не только в родном Карсубазаре, но и в других соседних селах Джебраильского глухого уезда каждый мальчишка знал его в лицо. И если он не попал в руки охранки и полиции, то только потому, что каждый крестьянский дом, каждая пастушья хижина считали для себя величайшей честью спрятать Буниата. И сейчас нежное выражение выступало на сурово-неподвижном лице Буниата, когда он вспоминал то одно, то другое из множества дружественных ему лиц земляков. Разве мог бы Буниат без помощи друзей вывезти из Джебраиля свою молодую жену и ребенка? Теперь они в Баку, здесь же… А в сущности, он сделал для земляков не так уж много: он лишь раскрыл им глаза, и они отказались платить помещику подлые кабальные долги. После этого Буниату пришлось уехать с родины, как год тому назад из Баку. Но друзья-единомышленники на родине остались. Придет час, и они по призыву из Баку возьмутся за оружие.

Снова началась бакинская жизнь: сходки у Волчьих ворот, на горе Стеньки Разина, в тихих узких заливчиках, на лодках, которые медленно покачивались на волнах между голыми скалами. Теперь он не Мамедов, а Визиров. Буниата Визирова полиция пока не знает, и он может свободно шагать в своих неказистых, но крепких юфтовых сапогах с одного промысла на другой, пользуясь поддельными удостоверениями различных фирм.

Проголодавшись, Буниат заходил в ближайшую чайхану, заказывал тарелку густого и жирного супа — пити. Потом хозяин, с крашеной бородой и ногтями, в зеленой чалме, архалуке и широчайших многоскладчатых красных шароварах, почему ноги его в сафьяновых, с загнутыми носами чувяках казались совсем маленькими, вежливо сгибаясь, подносил Буниату маленький стаканчик коричнево-красного чая. Только когда темнело, осторожно возвращался Буниат домой, к жене, с тем чтобы, едва забрезжит рассвет, снова начать день скитаний.

Вернувшись в Баку, Буниат сразу понял, что рабочие недовольны результатами прошлогодней забастовки. Недовольны были даже те, кто в прошлом году шли за меньшевиками, боролись против общей забастовки и отстаивали гибельную тактику частичных, разрозненных стачек. Из-за этой меньшевистской тактики, собственно, и не достигла желаемых результатов прошлогодняя забастовка. Да что говорить! Жизнь дорожала и отбирала последние крохи прошлогодних завоеваний. Тройка из членов комитета была уже выделена для того, чтобы суммировать требования рабочих. Стачка с первых же шагов должна принять высокоорганизованный характер. Ради этого стоило и пошагать и недоспать.

Первым условием успеха забастовки была крепость большевистской организации. Все время после революции пятого года царское правительство вместе с нефтепромышленниками без пощады боролось с бакинскими большевиками. Сотни большевиков были арестованы. Но как ни тяжелы удары, организация продолжает жить и бороться.

На днях вернулся из ссылки Степан Шаумян, и сразу же бодрее и слаженней пошла партийная работа. Степан Шаумян в день рабочей печати подготовил и выпустил первый номер газеты «Наша жизнь». Второй номер уже был конфискован, но первый и до сих пор горячо обсуждался рабочими.

Сегодняшний разговор с Алымом особенно обрадовал Буниата. Алыма он знает давно. На его памяти приехал Алым в Баку с Северного Кавказа, и, возможно, в этом большом городе он был единственным представителем немногочисленного веселореченского народа. Когда Алым пришел в Баку, он не говорил ни по-русски, ни по-азербайджански. Но, женившись на азербайджанской девушке, общаясь на работе с азербайджанцами, Алым за несколько лет настолько овладел азербайджанским языком, что мог свободно выступать на собраниях. Да разве он один? Лезгины, аварцы, талыши, таты — множество кавказских племен вливалось в единый общепролетарский бакинский котел, и разница языков не препятствовала классовому единству. Буниат усмехнулся, подумав о своем друге Кази Мамеде, который так же вот бесконечно ходил по промыслам, нося под мышкой или русский букварь, или русскую грамматику. Он всегда на ходу шептал: «Я могу, ты можешь, он может, мы можем…»

Да, мы многое можем и еще больше сможем! Черкес Алым, когда в 1908 году началась знаменитая забастовка, руководимая самим Кобой, еще плохо говорил по-русски и азербайджански, но с товарищами сговориться сумел и показал себя человеком стойким и бесстрашным, одушевленным благородным чувством революционной дружбы…

Потом, уехав на родину, Буниат долго не видел Алыма и вот сегодня, встретившись с ним, понял: перед ним сознательный большевик! А ведь он не один — таких много и будет все больше. Вот хотя бы этот мальчик Шамси. Конечно, он наивен, доверчив, невежествен… «Патриархальщина проклятая!» — прошептал Буниат. Но мальчик не глуп, он от своего дядюшки, от «городского управа», требует ответственного гражданского поведения, его возмущает, что дядюшка из-за скотского страха перед эпидемией удрал, спасая свою шкуру, позабыл о людях, работающих у него на промыслах, о людях, чьим представителем он был в городской думе. Такова буржуазия!

Буниату не раз приходилось бывать на Приморском бульваре в тот предзакатный час, когда там бывало гулянье. Среди чахлых кустарников, утопая выше щиколоток в песке, бродили молодые люди в чиновничьих и студенческих мундирчиках, бесшумно проходили морские офицеры в белоснежных кителях.

Ветер поднимал пыль, и она оседала на мороженом, что продавалось в киосках. Молодые люди в барашковых шапках, ухарски сдвинутых на черную подсурмленную бровь, развалившись на скамейках, красовались, вытянув вперед ноги в лакированных сапожках; ножи и пистолеты в бисерных кобурах висели на отделанных серебром поясах. Это кочи, проклятые наемники мусульман-капиталистов. Каждый из нефтепромышленников содержал для расправы с рабочими по нескольку десятков таких молодцов. Из-за кустов слышались игривые взвизги, доносились ароматы духов, море, покрытое жирно-радужной пленкой, шумело и пахло нефтью.

Однажды Буниат увидел, как по бульвару, ведя под руку хорошенькую расфранченную женщину, шел безукоризненно по-европейски одетый сам Гаджи Тагиев. Среднего роста с горбатым носом и острой бородкой старик медленно поводил во все стороны блестящими выпуклыми глазами и крепко держал выше локтя даму, всю в прозрачных кружевах, завитую, накрашенную и что-то лепечущую по-французски. У Гаджи была законная и даже единственная жена. Наряду с женами видных чиновников она задавала тон в свете, тем более что щедрые пожертвования обеспечивали ей почетное место во всевозможных благотворительных комитетах. Да и сам Гаджи щедро жертвовал на мечеть и гордился своим благочестием. Но когда мулла сделал ему замечание насчет «мамзели содержанки», Гаджи ответил, что должен изучать французский язык: он хочет сам вести коммерческую корреспонденцию.

Тиская темной и жадной рукой обнаженную розовую часть руки своей «француженки», которая в три раза была моложе его, он самодовольно улыбался, когда вслед ему молодые люди в бараньих шапках плаксиво-жалобно запевали:

Ой, аллах, ой, аллах,

Потерял ты всякий стыд!

Одному даешь пилав,

А другому аппетит!

Песенка, несмотря на содержащиеся в ней грязные намеки, звучала подобострастно. Но что уж говорить о грязи! Известно, что все богатство Тагиева началось с воровства. Он был караульщиком на нефтепроводе «Балаханы — Бакинский торговый порт», принадлежавшем Нобелю. Вооруженный винчестером, как полагалось караульщику, Тагиев простреливал трубу. Через дыру в трубе он тут же наливал ворованной нефтью целый обоз заранее приготовленных бочек. Нефть он потом сбывал задешево. Полиция была подкуплена. Так вырастало богатство: на преступлении, на обмане.

А ведь Тагиева бакинские капиталисты считали своим главой. Так чего уж ждать от этого жирного Шамси Сеидова! «Да, господствующие классы из-за своекорыстия и шкурничества, все возрастающего, теряют способность руководить обществом», — подумал Буниат. Эта мысль не раз уже приходила ему в голову. Значит, вопрос об их устранении от власти является жизненно острым и необходимым для всего общества. В постыдном бегстве Шамси Сеидова было что-то очень характерное для поведения всей буржуазии. «Ну, а мы, пролетарии, не побежим отсюда. Это наш город! — думал он, смотря на проходивших мимо него людей, молодых и старых, нахмуренных и смеющихся. — Все эти люди с печатью усталости и болезненности на лицах, и все кажутся родными и знакомыми. Условия нашей жизни на промыслах давно уже стали невозможны. Чума, ворвавшись на промыслы, при их скученности и грязи, повлечет за собой чудовищные опустошения, а надеяться нам в этом деле не на кого, кроме как на себя… — И Буниат ускорил шаг: ему надо было встретиться с Шаумяном, подготовлявшим текст первого обращения к забастовщикам. — Потому наши требования о создании рабочих поселков, о санитарном оздоровлении города надо отстаивать решительнее, чем когда-либо». В сегодняшнем номере газеты «Каспий» между прочими сообщениями об опасности, угрожающей городу от чумы, были напечатаны две телеграммы из Петербурга. В одной сообщалось, что профессор Заболотный, известный своими открытиями средств для борьбы с чумой, выехал из Петербурга на Украину и ему послан запрос, не согласится ли он заехать в Баку. Во второй телеграмме сообщалось, что согласие профессора получено и что он уже выехал в Баку.

«Найдутся среди интеллигенции передовые люди, которые в этом деле поддержат рабочих», — подумал Буниат.

5

Душа полковника Мартынова, исполнявшего должность градоначальника города Баку, всегда обращена была в сторону трона и тех, кто непосредственно находился у его подножия. Это позволяло ему даже в таких сухих и кратких документах, какими являются телеграммы министра внутренних дел, помимо официального смысла улавливать кое-какие существенные оттенки. В краткой телеграмме министра о предстоящем приезде в Баку профессора Заболотного, кроме прямого указания оказывать профессору Заболотному всяческое содействие, имелась оговорка о том, что содействие это не должно «выходить за рамки» вопросов, непосредственно относящихся к борьбе с чумой, — в этом угадывалось некое предостережение.

Бакинские газеты старались в каждом номере сообщить сенсационные сведения из биографии профессора. То, что профессор глотал микробов — возбудителей опаснейших болезней, на Мартынова, который к существованию микробов относился несколько скептически, особенного впечатления не произвело. Но, оказывается, профессор научно доказал, что страшную заразу переносят грызуны! Об этом Мартынов прочел не без интереса. Зная из отчаянных донесений портового врача о чудовищном количестве крыс в порту, Мартынов кликнул клич среди учащихся средних учебных заведений и собрал несколько крысоистребительных отрядов, составленных из учеников четвертого и пятого классов гимназии и реального училища. Вооруженные короткими, заостренными на конце металлическими спицами, крысоистребители с пением «Как ныне сбирается вещий Олег» браво продефилировали в направлении порта мимо здания градоначальства, повернув головы в сторону балкона, где, заложив руки за спину, стоял сам Мартынов.

В громадных складских помещениях порта разгорелась битва с грызунами-чумоносителями.

Такая мера борьбы, как и многое другое, должна была показать Заболотному, что чума в Баку отнюдь не оставлена без попечительного внимания начальства.

Мартынов даже предполагал собственной персоной встретить на вокзале профессора, которого все же склонен был рассматривать как некое начальство по чумной части. Но вопреки расчетам газет и самого Мартынова профессор Заболотный явился в Баку на два дня раньше. В кабинете градоначальника его появление было неожиданно. Он широко открыл дверь, из-за плеча профессора выглядывала перепуганная физиономия адъютанта… Огромная выпуклость лба и головы, широкое лицо, массивность грудной клетки и плечей — все в этом человеке производило впечатление силы. Войдя в кабинет, он не устремился к градоначальнику, как этого следовало ожидать, а сначала окинул быстрым взглядом весь кабинет и всех присутствующих, — взгляд у него был острый, примечающий каждую мелочь и, пожалуй, добродушно-хитрый, какой бывает у крестьян почтенного возраста… Подойдя к Мартынову, он протянул ему руку, назвался и сказал:

— Продолжайте, продолжайте, я дождусь.

Но у градоначальника отпала всякая охота продолжать, хотя дело, которым он занимался, имело непосредственное отношение к чуме. Мартынов отер сизое лицо и сказал жандарму и двум дюжим санитарам, показывая на белесого паренька в старой морской куртке:

— Отвести мерзавца в изолятор и держать строго.

— Почему в изолятор? — спросил Заболотный с интересом.

— Потому что, находясь под карантином, убежал и изловлен в городе возле монопольки, где хвастал своим дерзким побегом.

— А зачем вы покинули карантин? — с любопытством спросил Заболотный, обращаясь к этому худощавого сложения пареньку, которого уже тащили из кабинета.

— Отвечай! — сказал градоначальник, резко откинув голову и дернувшись всем телом назад, что всегда было у него признаком неудовольствия. — К-куда вы волочите его, дурачье? — прикрикнул он на санитаров, которые, не получив отмены приказания, продолжали тянуть из комнаты этого парня.

Отпустив его, санитары оторопело вытянулись. Почувствовав себя на свободе, парень весь встряхнулся, оправил на себе одежду и пригладил рукой растрепанные волосы, потом, отставив ногу в штиблете, хотя и заплатанном, но ослепительно начищенном, он принял вид совершенно независимый и, повернув к Заболотному свое продолговатое озорное лицо с большим подбородком и смешным коротеньким носом, стал рассказывать историю, уже известную Мартынову и казавшуюся ему изрядно глупой.

Рыбачья артель, взявшая подряд на ловлю рыбы для известного рыбопромышленника Федора Галкина, забросила невод неподалеку от деревни Тюркенд. Этот самый молодец, Семен Гуреев, работавший в артели, был послан в город, чтобы известить хозяина о нехватке соли для засола рыбы. И вдруг обнаружилось, что они находятся в линии карантина и оцеплены.

— А мы в ту деревню и не ходили никогда. Не до гулянок, когда рыба так идет — еле успеваешь сеть опростать, отчего соли-то нам и не хватило. А рыба все знай идет. Вот я и пошел за солью.

— Слыхали дурацкие речи? — с раздражением спросил Мартынов, обращаясь к профессору. — Что он заразу в город занесет, так об этом не думает. Соли ему, дураку, не хватило.

— Какая же зараза, ваше превосходительство, когда мы в деревню не ходили, а деревенские даже и не знали, что мы рыбачили, потому — мы за мысом.

— Уведите дурака и покрепче держите! — сказал Мартынов санитарам.

Профессор ничего не сказал, но Мартынову показалось, что ласковая усмешка мгновенно мелькнула под его густыми, опущенными вниз усами.

Профессор хотел тотчас же отправиться на место эпидемии, но Мартынов решительно этому воспротивился. Он повел столичного гостя к себе, в другую половину большого здания градоначальства, где находилась казенная квартира градоначальника и где на балконе, увитом цветущими глициниями, было сервировано то, что госпожа градоначальница, щеголяя подхваченным где-то словом, называла «ленч»: ветчина, сыр, яйца всмятку, кофе и гордость Баку — светло-зеленая зернистая икра, прохладная, пахнущая морем.

Петр Иванович считал свою жену Елену Георгиевну одной из самых несносно говорливых женщин на свете, за что порой испытывал к ней бессильное чувство супружеской ненависти. Но сейчас это непереносимое качество ее пригодилось как нельзя кстати. Елена Георгиевна, не забывая, правда, потчевать, как завела речь своим тоненьким, довольно звонким голоском, так и не кончила до конца завтрака. Ветчина была собственного копчения — потому подробно разъяснялось, как следует коптить ветчину, чтобы она не теряла «сюксе натюрель», после чего сообщены были сведения о том, каков должен быть погреб со льдом. Далее излагались соображения об изготовлении искусственного льда, так как в Баку, когда зима бывает теплая, льду достать не легко. Лед бывает крайне необходим также и при болезни, — тут же Заболотному сообщено было, что мартыновские «малютки» в прошлом году переболели скарлатиной. Дальше пошла речь о трудности воспитания детей в наше время, когда устои шатаются, да, да, шатаются… Беседы хватило на весь ленч. Гость ел и похваливал, иногда говоря:

— О, це гарно! О, то добре!

И Мартынову в этих «малороссийских» мужицких речениях чудилась какая-то насмешка, которую Елена Георгиевна, конечно, не замечала. После ленча господин градоначальник намекнул на то, что гостю неплохо было бы отдохнуть. Но гость решительно отказался, откланялся, поблагодарил. И гнедая пара градоначальника, запряженная дышлом и окруженная конвоем, помчала столичную знаменитость в сопровождении господина градоначальника в сторону Тюркенда, по пути, заранее намеченному: ближе к морю и в объезд промыслов. Все же никак нельзя было миновать Белый город, где располагались многие крупные предприятия. Но Мартынов рассчитывал на быстром аллюре пронестись мимо грохочущих и шипящих нефтеперегонных и механических заводов Нобеля, Шибаева, Рамазанова…

Однако то, чего он опасался, все же произошло: почти миновав Белый город, они наткнулись на цепь полицейских. Впрочем, никто и не делал попытки пройти за линию оцепления. Люди грудились по сторонам, с ужасом и любопытством глядя на то, как человек в брезентовой, пропитанной нефтью одежде корчится возле серого забора. На сухой, пыльной земле блестела под лучами солнца кучка вытошненной пищи. Околоточный, которого не помнил по фамилии, но хорошо знал в лицо Мартынов, с восторженным сиянием на красном чистом лице, уже подбежал с рапортом. Рука градоначальника машинально пошла к козырьку. В этот момент столичный профессор, раскрыв находившуюся в его руках кожаную докторскую сумку, вынул оттуда халат, марлевую маску, резиновые перчатки, надел все это на себя и кинулся сквозь оцепление. Мартынов, не дослушав рапорта, — за ним.

Заболотный схватил руку больного, подержал и отбросил.

— Конец, пульса уже нет, — сказал он, склонившись к лицу умершего.

Голубые, застланные слезой глаза с остановившимся выражением строгого и недоуменного вопроса смотрели и уже ничего не видели. Это был мужчина средних лет, с жиденькими, словно вылезшими, усиками и широким носом.

В это время раздалось дребезжание колес по неровной мостовой. Подкатила пролетка. Люди в белых халатах возились с носилками, разбирали их. Санитарный инспектор в развевающемся белом халате соскочил еще на ходу, это был тощий и длинный Эйгес. Из числа беспокойных санитарных инспекторов Мартынов считал Эйгеса самым беспокойным.

Заболотный без всякой брезгливости рукой в резиновой перчатке ворошил остатки пищи на земле. Эйгес увидал Заболотного, и суровое с длинным носом и черной бородкой лицо санитарного инспектора засияло такими чувствами восторга и умиления, какие трудно было предположить у Эйгеса, всегда казавшегося градоначальнику воплощением сварливости и ожесточения.

— Даниил Кириллович? Вы уже здесь?

Заболотный поднялся, содрал с руки резиновую перчатку и, отбросив ее в сторону, сказал так, как будто он уже знал Эйгеса и недавно виделся с ним (это показалось подозрительным Мартынову):

— Микроанализ нужен. Но, вернее всего, отравление пищей, рыбий яд может быть.

— Третий случай за два дня! — торжественно и зловеще сказал Эйгес, поднимая вверх палец. — Это в трактире Бессмертного. Я писал донесение, — с выражением недопустимой требовательности обратился он к градоначальнику, — но пока ни ответа ни привета.

Мартынов, точно не слыша, уже подхватил Заболотного под руку и повлек обратно к экипажу. Санитары клали умершего на носилки. Завоняло карболкой, известью — городовые, повинуясь повелительным окрикам Эйгеса, производили дезинфекцию.

«Тоже рад покомандовать, — со злобой думал Мартынов. — А ведь, наверно, красные книжонки прячет где-нибудь под половицей, сволочь? Мартынов уже подумал о том, что за этим ретивым и беспокойным фельдшером следовало бы установить негласное наблюдение, как Заболотный тихо сказал:

— Три случая за два дня, а?

Мартынов быстро взглянул на профессора: он сидел, склонив свою большую голову в твердой соломенной шляпе и утопив нос в пышной бороде, — похоже было, что он спит и сказал это сквозь сон.

«Возможно, что притворяется, ну и ладно», — подумал Петр Иванович. Он не чувствовал желания вести разговор на эту тему… И черт его знает! Эти отравления пищей по первым симптомам так похожи на чуму! Наверно, и раньше люди в Баку умирали от плохой пищи. Конечно, умирали! Было даже целое дело о трактире Монахова, но полиция как-то все замяла — верно, взятку получили, — и никакого шума. Восемь отравившихся похоронили с соблюдением религиозных обрядов (среди отравившихся были люди разных религий) — и всему конец. А сейчас кто бы от чего ни заболел — по поводу каждого шум, медицинский протокол. Волокут отовсюду всех харкающих кровью — ведь это один из симптомов чумы! А оказывается, туберкулез. Кто бы мог подумать, что в Баку такое множество чахоточных… В подвале на Раманинском шоссе, населенном несколькими рабочими семьями, вдруг у жильцов началась рвота. Признали подозрительными по чуме, применили карантинное оцепление. Оказалось, отравление подземным газом, просочившимся в подвал, — о чем тоже имеется протокол санитарной инспекции. Какие-то судороги, человек падает, корчится. Его тащат на носилках к врачу, приносят уже мертвого, — и опять-таки оказывается не чума, а разрыв сердца. Но всяким беспокойным людям, вроде фельдшера Эйгеса, разве это важно? Им бы политику свою делать… И уже выпущена маленькая, но колючая листовка.

В ней даже подсчитали, что в Баку за каждые три минуты погибает один рабочий — пятьсот за сутки.

Вспомнив о листовке, Мартынов нахмурился и закряхтел.

Нефтяные вышки уже остались позади. Коляска, покачиваясь, катилась среди гористых, подернутых нежной зеленью склонов, зеленью, которую скоро выжжет свирепое бакинское солнце. Коляска мягко покачивалась, профессор, склонив голову, как будто спал. «Ну и пусть его спит», — снисходительно думал Мартынов.

И не знал он, что по прибытии в Баку Заболотный сразу же на вокзале был встречен представителями медицинской общественности Баку, среди которых был и Эйгес. Профессора провезли по территории Сабунчей, Балаханов и Сураханов, и Заболотный имел полное представление о санитарном состоянии бакинского нефтяного района.

Глава третья

1

С помощью Риммы Григорьевны Людмиле сравнительно легко удалось добиться главного: Баженов согласился включить ее в состав противочумной экспедиции, «на должность медицинской сестры при лаборатории» — так значилось в ее удостоверении. Теперь надо было, чтобы Кокоша посчитал, будто она уехала в Краснорецк на каникулы. Справиться с этой задачей тоже оказалось нетрудно. Краснорецк находился на железнодорожной магистрали Петербург — Баку. С целью укрепить Кокошу в уверенности, что она возвращается домой, Люда сама попросила брата взять ей билет до Краснорецка, но непременно в том самом вагоне «международного общества спальных вагонов», в котором ехал в Баку профессор Баженов с женой, — она-де с этой профессорской четой хорошо знакома. Кокоша сначала заартачился, так как считал поездку Люды в спальном вагоне излишней роскошью, но, узнав о том, на попечении каких почтенных людей оказалась его сестра, он успокоился и согласился достать билет. Кокоша даже предполагал, вернувшись под домашний кров, приписать себе заботы по приисканию своей сестре таких замечательных попутчиков и получить за это одобрение отца и особенно матери: ее одобрение сулило также и некоторую материальную выгоду.

На городской железнодорожной станции Кокоша встретил знакомых студентов, возвращавшихся на родину, в Баку: Мадата Сеидова и Али-Гусейна Каджара. Оба студента происходили из богатых семей нефтепромышленников и тоже приобретали билеты в «международном». Вместе с ними купив билет для сестры, Кокоша поручил ее попечениям этих двух своих приятелей.

Вагон тронулся при громогласных восклицаниях Кокоши, который по количеству прощальных возгласов и взмахов то платком, то фуражкой мог бы заменить толпу провожающих.

Итак, отъезд сошел благополучно. Кокоше даже и в голову не могло прийти, что сестра его отбыла в экспедицию столь опасную. Следовательно, Люда могла не беспокоиться насчет того, что брат поднимет тревогу дома, в Краснорецке. Но старики Гедеминовы, уже получившие письмо, в котором Люда обещала на днях приехать домой без телеграммы, конечно, еще несколько дней прождут спокойно, а потом встревожатся, телеграфируют Кокоше… Теперь нужно было, не упоминая о чуме, как-то объяснить родителям, как это получилось, что вместо Краснорецка она очутилась в Баку.

Но поезд все шел на юг, часы проходили то в серьезных разговорах с Баженовыми о цели экспедиции, то в веселой болтовне со студентами. Они, ссылаясь на слово, данное Кокоше, старались угадать все желания Люды: из вагона-ресторана ей приносились пирожные, конфеты, прохладительные напитки. И когда на станции, уже за Воронежем, показались босоногие девочки с подснежниками и фиалками, один из студентов — Али-Гусейн Каджар — соскочил, купил целую корзину и едва успел вскочить в вагон, как поезд тронулся. Высокого роста, с круглым, бледно-смуглым лицом, большими черными глазами с загнутыми ресницами и нежным, оттененным черными усиками ртом, он казался сонливо-задумчивым, это шло ему и как-то гармонировало с его мягкими движениями. Но на Люду он взглядывал продолжительно и страстно, хотя смущался и краснел, когда она обращалась к нему. Говорил он или невпопад, или глупости и добродушно позволял своему другу Мадату Сеидову делать себя мишенью острот. Но в тот момент, когда Али без шапки выскочил из вагона за цветами, Мадат закричал по-русски и азербайджански:

— Ай, отстанешь, глупость какая!

И Люда подумала, что этот чернобровый, с глубоко посаженными цепкими глазами и крючковатым носом, худощавый Мадат, находчивый в разговоре, развязный и ловкий в движениях, никогда ничем не рискнет из-за желания девушки. Люда порой смеялась вместе с Мадатом над несуразными словами Али, но ей приятно было, что она ему нравится. Развлеченная этим веселым вагонным времяпрепровождением, Люда никак не могла сосредоточиться и подумать о том, что написать родителям. А когда вспоминала, какая страшная опасность ждет ее впереди, ей становилось еще веселее.

Она с вечера легла рано, для того чтобы не проспать Краснорецк, — ей хотелось посмотреть на родные места, и она смутно надеялась, что положение как-то само собой разрешится. Проснулась она ночью. В вагоне было жарко. Она вышла в коридор, подняла окно и высунулась, радуясь свежести несущегося мимо вагона ночного воздуха, пронизанного светом утренней зари.

— А может быть, Людмила Евгеньевна, и придумывать ничего не нужно? Скоро Краснорецк. Поезд остановится, мы поможем вам вынести вещи на платформу — и вы фью к папе-маме под крылышко.

— Что вы, Аполлинарий Петрович, как вы можете после наших разговоров! — обиженно возразила она.

В этот ранний предутренний час они только вдвоем были в длинном покачивающемся коридоре вагона, освещенном сильным светом зари. Все было видно четко, ясно, — и ни тени насмешки не прочла она на худощавом, спокойном лице Баженова, в этих небольших светлых глазах, испытующе-вопросительно смотревших на нее из-под нависших бровей.

Люда гордилась тем, что ей удалось добиться своего и попасть в состав экспедиции. Видно, Баженов все же доверял ей. И вдруг это неожиданное обидное предложение. Неужели она способна покинуть экспедицию и сойти в родном Краснорецке, мимо которого вот-вот должен пройти их поезд?

— Погодите, Людмила Евгеньевна, — не повышая голоса, возразил Баженов. — Только не нужно обижаться. Вы, конечно, этого не знаете, но ведь у нас с Риммой Григорьевной был из-за вас большой спор. Вы Римму Григорьевну считаете своей сторонницей, а она уговаривала меня не вовлекать вас в это опасное дело.

— А вы были уверены, что я в конце концов сама откажусь? — сердито спросила Людмила.

— Вот вы опять обижаетесь… Неужели с вами еще нельзя говорить как со взрослым человеком? — мягко, но укоризненно сказал он. — Вы поймите, что если я дал разрешение включить вас в состав секретной экспедиции, то это очень много значит. Очень. Я знаю, что Римма, конечно, сделала все, чтобы вас запугать…

— Поглядите, поглядите скорее! — перебила его Люда. — Смотрите туда, вон туда. Видите? Правда, чудно? Верно?

Поезд медленно шел по закруглению железнодорожного пути, и внизу, под высокой насыпью, видно было большое урочище, словно громадная воронка, образовавшаяся в земле. При свете зари внизу, в этом урочище, виднелась речка, вытекающая из камышей, длинные ряды черных гряд в огороде и масса неподвижно застывших яблонь и груш. Здесь был еще маленький прудок, покрытый мелкой чешуйчатой рябью, слегка розоватой и повторяющей зарю; плотина со своим большим водяным колесом, сейчас неподвижным; большой, чисто подметенный двор. Все это повертывалось вместе с движением поезда. И вот под колесами вагона прогрохотал мостик, и сразу все исчезло, точно совсем никогда и не было этого маленького прелестного мирка. Кругом была та же пустыня, пахнущая весенними травами, и темная гористая гряда под небом, розовеющим на востоке.

— Ну вот, теперь до Краснорецка минут тридцать — сорок, — весело говорила Людмила. — Это моя примета, только моя. Я когда еще маленькая была и ездила гостить к тетке в Ростов, каждый раз, возвращаясь домой, все поджидала эту мельничку… Я никогда не бывала там, и кого из домашних наших ни расспрашивала, никто этой мельнички не замечал, и где она — никто не знает. Место это довольно глухое: здесь поезд пересекает отроги Недреманных гор, это изрядная глушь. И кто здесь живет? И как живет? Наверно, обычные люди и живут по-обычному. Но для меня это с детства стало — мое место, только мое. И вот в Питере я все мечтала, как буду возвращаться домой и проеду мимо этой мельницы… И я все мечтаю побывать здесь и даже жить здесь остаться. Там ведь и огород есть, и сад, и все это защищено, спрятано, точно в ладошке, — и она даже показала ему, как это спрятано, Аполлинарий Петрович увидел полураскрытую ладонь ее большой красивой руки, розовую, затененную…

Он медленно перевел взгляд с ее ладони на темнобровое, с большим белым лбом лицо, освещенное оживлением, и вздохнул… Сожаление, сочувствие — что должен был означать его взгляд? Она не поняла. А он, достав портсигар, неторопливо закурил.

— Значит, вы и встали так рано, чтобы поглядеть в эту… ладошку? — спросил он.

— Да.

— Ну вот, теперь, я думаю, вы меня лучше поймете, — сказал он, выпустив маленькое облачко дыма в окно, — а я благодаря этой мельничке лучше понял вас…

Он помолчал.

— Вы что, приняли окончательное решение быть врачом-эпидемиологом? — серьезно, пожалуй даже сурово спросил он.

— Окончательное? — переспросила она. — Нет. Решения, а тем более окончательного, я еще не принимала. Ведь что я? Перешла на второй курс. Не рано ли мне решать?

— Это хорошо, что вы выбираете, приглядываетесь… Так почему же и мне нельзя приглядываться к вам и предоставить вам все возможности для свободного принятия решения? Ведь вы же сказали, что вам хочется всю жизнь прожить в такой вот ладошке. Да вы не оправдывайтесь, не сердитесь, я в таком желании ничего постыдного не вижу. Ведь если вы изберете, скажем, своей специальностью терапию, детские болезни, — так почему же? Вы со всей честностью и чистой медицинской совестью сможете, неся всю жизнь большой, серьезный и подчас опасный труд, прожить в большом или маленьком городе, в деревне, наконец в такой вот ладошке. Разведете свой сад, народите детей… А врач-эпидемиолог — нет, тут в ладошке не проживешь.

— Но, Аполлинарий Петрович, ведь у вас с Риммой Григорьевной двое детей.

Он покачал головой.

— Не хотите вы все-таки меня понять! Да, у нас с Риммой Григорьевной двое детей, которые оставлены сейчас с глупой гувернанткой… Ведь мы, эпидемиологи, живем как пожарная команда: «дон-дон-дон» — и мы мчимся в Монголию, в Туркестан или, как сейчас, на Апшерон. Помните наш разговор незадолго до отъезда насчет того, что наши правила — это военный устав, требующий строжайшего и педантичного исполнения? Мы ведем войну, неустанную войну против такого врага, перед которым сказочные драконы, пожирающие юношей и девушек, — это так, невинные мотыльки… И разве вы не замечаете, что Римма Григорьевна все время плачет?

— Скучает по детям?

— Ну, это было бы просто. Нет, тут дело сложнее. Она и меня оставить не хочет, и боится их оставить круглыми сиротами. Не знаю, рассказывала ли она вам, но ведь противочумная экспедиция Даниила Кирилловича в Монголию года три тому назад, где им было сделало известное вам замечательное открытие, ведь эта экспедиция оставила там на месте более десятка могил врачей-эпидемиологов.

— Мой отец — военный врач! — тихо сказала Люда, и столько гордости слышно было в ее голосе, что Баженов покачал головой и переменил тему разговора: обратил внимание Люды на то, что жаркая погода еще не установилась даже здесь, на Северном Кавказе.

Они говорили тихо. Но в двери одного из купе была оставлена щелка, и Али Каджар, сквозь сон узнав голос Люды, поднял голову, прислушался и осторожно спустился с верхнего спального места. Он бесшумно приводил в порядок свой костюм, в котором спал, причесывался и душился… Терпкий запах духов разбудил Мадата Сеидова, спавшего внизу, он чихнул и поднял свою большую, гладко выбритую бугроватую голову.

— Голос жаворонка на заре? — спросил он по-азербайджански, насмешливо глядя на товарища.

— Мы ведь обещали Коле проводить Людмилу Евгеньевну, — ответил Каджар по-русски. — К тому же должен тебе признаться, что я вчера уговаривал Людмилу Евгеньевну ехать с нами в Баку, где она не бывала, и, знаешь, она очень заинтересовалась.

— Ты обещал сводить ее на Девичью башню и в храм огнепоклонников?

— Да.

— И, конечно, сообщил, что ты внук и наследник самого Тагиева?

— Думаю, что для Людмилы Евгеньевны это безразлично, — раздельно ответил Али-Гусейн. Он уже взялся за ручку двери.

— Ты все-таки не забудь намекнуть ей насчет тагиевских миллионов, — успел сказать ему вдогонку Мадат, но Али-Гусейн уже вышел.

Мадат опустил голову на подушку и хотел заснуть. Но в купе сквозь шторы пробивался красноватый свет восхода; приглушенные голоса из коридора и в особенности тихое, но очень веселое похохатыванье Люды не давали ему заснуть. Он выругался по-персидски, применив ту орнаментальную брань, которой в совершенстве овладел в бакинских банях и опиекурильнях, оделся и тоже вышел в коридор, где у окна стояла Люда и рядом с ней Али-Гусейн. Баженов ушел к себе в купе.

Да, если сходить в Краснорецке, то было самое время. Знаменитая Краснорецкая гора, на которой самим Суворовым на страх кочевым ордам была заложена Краснорецкая крепость, сейчас видна была вся, сверху донизу, — угловатые очертания церквей, крыш и труб придавали ей причудливый вид… Огней почти не было видно, но кое-где при свете восходящего солнца вдруг сверкало окно, погасало, и вновь сверкало другое, в другом конце города. И пахло уже по-родному, по-краснорецки — откуда-то снизу — кувшинками, лилиями и одновременно коксом и железнодорожным дымом. Только на станции Краснорецк так пахло: около самых стен железнодорожного депо был зацветший прудок.

И Люда вдруг на языке ощутила вкус краснорецкой черешни, кисловатый и свежий — такой она бывает в свои первые дни… Поезд уже грохотал на переплетающихся, скрещивающихся, расходящихся путях.

— Где ваши чемоданы, Людмила Евгеньевна? — услышала она приторно-вежливый голос Мадата Сеидова над своим ухом.

И подумать, что стоит только наспех запихнуть вещи в чемоданы, защелкнуть замки, выскочить на перрон, выйти на станционный, замощенный круглым булыжником двор — и тут же подкатит извозчик, нахлестывая сонную лошаденку. «Ребровая улица, дом доктора Гедеминова».

Быстро взглянув на любезно предлагавшего свои услуги Мадата и ничего ему не ответив, Людмила всматривалась, старалась разглядеть на длинном черном горбу горы родительский дом. Она даже точно могла указать место, где он находится, она угадывала очертания сада, но дома не могла разглядеть… Сейчас, конечно, в доме темно и все спят, но когда она добралась бы на медленном извозчике, дворник уже мел бы двор и на кухне, построенной отдельно, стучали ножи…

— Мы не смеем верить нашему счастью, Людмила Евгеньевна. Неужели вы, смелая, как настоящая русская девушка, решили по-прежнему освещать лучами вашей красоты наш скучный путь в Баку? — спросил Мадат Сеидов, и в цветистой многословной риторике его вопроса слышалось неподдельное удивление.

Это же почти доходящее до растерянности выражение было и на неподвижном, нежном, как у девочки, лице Каджара. Его небольшой рот под черными франтоватыми усиками был раскрыт, брови удивленно подняты, красивые глаза глядели жадно и преданно.

Люде стало смешно. Но Мадат Сеидов продолжал глядеть на нее изумленно-вопросительно. И она сказала:

— Что ж, признаюсь вам, Мадат, ваш друг Али заинтересовал меня своими рассказами о Баку. Я сговорилась, что остановлюсь в гостинице вместе с Баженовыми. Ну, а вы, Али, вы будете моим чичероне.

— Конечно, конечно, у меня есть свой выезд, — залепетал Али-Гусейн. — У деда автомобиль можно взять…

Поезд уже стоял на станции Краснорецк. Старые каменные плиты перрона были влажны — видно, прошел дождь. Над белым зданием вокзала высились травянистые горки. Все было знакомое: станционный колокол, медлительный, плывущий мимо вагонов вокзальный жандарм и торопливый помощник начальника станции в красной шапке и с жезлом в руке. Он спешил передать «жезл» машинисту, — и сразу же, как передаст, поезд тронется и Краснорецк исчезнет. А она… Нет, она не сойдет с поезда. Никто не знает — ни отец, ни мать — о том, что она мимо них едет сейчас «на чуму». Как страшно и гордо звучит. Нет, не только звучит, а действительно и страшно, и гордо…

Люда, высунувшись в окно почти до пояса, оглядывала пустой перрон с фонарями, отражения которых бессонно посверкивали в заполненных водою впадинах и выбоинах каменных плит, и не слушала, что ей говорили спутники. Нет, никого знакомого не видно, только молоточки постукивают по колесам, все приближаясь.

Вдруг она увидела, что из станционного садика через ограду быстро перескочили, помогая друг другу управляться с какими-то тяжелыми тюками, две фигуры. Откуда-то сбоку к ним подошел третий. Те двое были одеты по-горски, в бешметах, третий — железнодорожник. В его худощавой фигуре Люда узнала того молодого рабочего, который прошлой осенью приходил к Асаду, — и они еще говорили о Константине. Как и тогда, суровой поэзией борьбы, подвига пахнуло сейчас на нее. Людмила подумала о Константине. «Что бы сказал он о моей поездке? Конечно, он понял бы меня и одобрил». И она вдруг представила себе Константина с такой явственностью, какая бывает при оборванном сне, когда сновидения еще вторгаются в мир. Она точно почувствовала на себе вопросительно-робкий и вместе с тем смелый взгляд Константина и в то же время продолжала следить за тем, как трое людей хлопотливо и дружно, словно муравьи, волокут эти свои тюки вперед, к паровозу, куда ушел дежурный по станции и откуда медлительно возвращался жандарм. Но жандарм шел возле самых вагонов, а те трое… Людмила взглянула в их сторону и сначала совсем не обнаружила их, но потом, вглядевшись, увидела: они быстро продвигались возле самой ограды станционного сада в густой тени деревьев все туда же, все вперед…

Ударил второй звонок.

«Им, наверно, нужно сдать груз в багажный вагон», — думала Люда, высунувшись из окна. Повернувшись в сторону паровоза, она следила за тремя фигурами, которые в тени деревьев продолжали все вперед волочить тюки… «Но разве они не понимают, что сейчас будет третий звонок и они все равно не успеют, — сели бы в первый попавшийся вагон. Почему они не садятся? Или проводник не пускает?» Что-то было в торопливой суете этих трех фигур такое, отчего им хотелось сочувствовать. Она уже не видела их, но в момент, когда ударил третий звонок, ей показалось, что они перебежали к паровозу…

Поезд медленно, осторожно тронулся. Люда подождала, пока не промелькнул перрон, пустые ларьки и лотки базара, пока не кончился станционный садик. Мелькнул издали фонарь знакомого постоялого двора… А трех фигур не видно. Значит, они сели.

Люде захотелось спать, и, как ни уговаривали ее студенты, она направилась к своему купе.

Когда Люда ушла, наступило молчание. Потом Али-Гусейн провел рукой по своим темным густым волосам, взглянул на Мадата, встретил его вопросительный исподлобья взгляд и засмеялся простодушно и победительно.

— Верблюда нагрузили, верблюд рад: «Мне аллах третий горб послал», — сказал Мадат. — Пойдем в ресторан.

Али, смеясь, взял его под руку. По шаткому мостику тамбура перешли они в вагон-ресторан, где, кроме них, никого не было в этот ранний час. Солнце скрыто было тучами, скопившимися на востоке, скатерти и салфетки казались голубыми.

— Что же ты, повезешь свою «матушку», — презрительной интонацией выделяя это русское слово, которым обозначалась русская женщина, — прямо к деду, домой? — спросил Мадат. — То-то он обрадуется!

— Если бы Людмила Евгеньевна хотела оказать честь нашему дому! — мечтательно сказал Али, откидываясь на спинку стула.

— А с чего другого проехала она мимо родного дома и отправилась в Баку? Нет, она видит, что перед ней плохой мусульманин, которого ничего не стоит обратить в христианство, — говорил Мадат не то шутливо, не то серьезно, во всяком случае с явным оттенком злости. — Видно, дед твой Тагиев, даром что простой амбал [3], не напрасно усыпан звездами и крестами и даже удостоен генеральского чина.

— А что в этом плохого? — удивленно сказал Али. — Можно подумать, что ты не в Петербурге учишься, а в Кербеле. Или ты сам не подданный русского царя?

Мадат сузил глаза и ничего не ответил — в этот момент заспанный официант принес им маленькие чашечки с турецким кофе, который они заказали.

— Насчет Кербеле напрасно намекаешь, — сердито сказал Мадат, когда официант отошел от столика. — Шиитские святоши меня не привлекают, и персидская кровь, как у тебя, не течет в моих жилах. Я азери.

— А я? — спросил Али обиженно.

— У тебя отец иранский принц.

Али махнул рукой.

— Какой там принц! Бедный русский офицер из знатной фамилии — таких среди русского офицерства множество. Женился на богатой дочке миллионера Тагиева, а все равно, кроме царской службы, ничего не знает, мотается с полком по уездным городишкам. Да и что значит — русский, турок, иранец? Нет, слушай, как друг скажи: что это значит, что она поехала с нами в Баку? Ведь ты не думаешь, что она всерьез собирается за меня замуж выводить?

— А, испугался! — злорадно сказал Мадат. Он отхлебнул горячего кофе и сказал задумчиво: — Русская девушка… Что мы можем знать о ее душе? Чужая кровь — чужая душа. Ведь она социал-демократка.

— Ну что ты!

— Уверяю тебя. Я это понял по тому, как она рассердилась, когда ты пошутил, что азербайджанские крестьяне во время голодовки могли бы питаться трюфелями, которые у нас растут повсюду.

— Неужели рассердилась? Но ведь она смеялась.

— Над твоей глупостью. Она тебя за дурака считает.

— Почему же она тогда поехала?

И снова Мадат пожал плечами.

— Посмотреть Баку, а?

Оба они чувствовали, что в решении Люды есть что-то им непонятное. И потому, когда спустя несколько часов Люда, розовая и свежая после сна, вышла из своего купе, они снова стали осторожно выспрашивать, нет ли у нее знакомых или родных в. Баку. И она еще раз повторила, что остановится в гостинице вместе с Баженовыми. Али никак не мог разговориться с ней, сразу сбивался, начинал запинаться. Мадат же много и охотно рассказывал о Баку и Азербайджане и особенно интересно — об азербайджанских коврах. Дома у его отца было замечательное собрание ковров, и Мадату очень хотелось показать их Людмиле. Развеселившись, Мадат даже спел с дрожью и переливами в голосе несколько любовных азербайджанских песен. Часто упоминал он и о Лондоне, где провел прошлое лето и куда отвез партию ковров, купленных им в азербайджанских деревнях и с выгодой проданных, — юношеское фанфаронство слышно было в его голосе.

Так прошел день. Весело обедали в вагоне-ресторане. Люда совсем забыла о тех, что тащили тюки по перрону Краснорецка. Она забыла бы о них навсегда. Но вдруг среди ночи поезд резко затормозил. Испуганно откинув штору купе, Люда снова увидела знакомые ей тюки: их волокли и перекатывали по земле те же двое в кавказской одежде, третьего, в котором она прошлый раз признала Васю, теперь не было. Поезд уже тронулся. Вокруг была ночь и степь, освещенная голубоватым светом высокой луны. И при свете ее Людмила видела, как двое людей изо всех сил волокут, оттаскивают подальше от дороги, в степь, в пустыню, тяжелую кладь. С какой-то особенной бережливостью ворочали они эти неудобные, угловатые тюки. Ей вспомнилось, как они с братом в детстве разрушили муравейник, и тогда муравьи вот так же, помогая друг другу, тащили свои неповоротливые личинки…

2

Машинист остановил поезд среди степи только для того, чтобы дать возможность Наурузу и Александру (люди с тюками — это были они) соскочить на землю. Как только они соскочили, поезд тронулся. Главный кондуктор, не зная, почему поезд остановился, ругал машиниста за непредусмотренную остановку, машинист признавал свою вину: он задремал, и ему почудилось, что паровоз подходит к закрытому семафору. И он обещал по приезде в Баку сводить «главного» в буфет.

Еще в Дербенте «главного» предупредили, что на бакинском вокзале пассажиры задерживаются с целью проверки паспортов. Главный кондуктор поделился этой важной новостью с машинистом, — он не знал, конечно, что машинист дал обещание товарищам из Краснорецкого партийного комитета довезти Александра и Науруза с их тюками до Баку. Потому-то машинист, не доезжая до Баку, сделал эту краткую, не более минуты, остановку и дал возможность обоим друзьям благополучно сойти с поезда.

Науруз и Александр все дальше и дальше оттаскивали свои тюки от рельсов, поблескивавших под луной. Она то скрывалась за быстро летящими облаками, то вновь появлялась, и при свете ее становилась видна поросшая чахлой травой и прорезанная рельсами пустыня и среди нее низкое странное строение, сложенное из белых камней. Теперь можно было даже заметить, что над этим строением возвышался низкий и тяжелый купол. «Усыпальница какого-то шейха», — подумал Александр.

Полусводчатая дверь была загромождена обвалившимися камнями, оттуда шел острый запах овечьей мочи. Затолкав свои тюки в глубь строения, Науруз и Александр взглянули друг на друга — у обоих лица были потные — и рассмеялись, это было непроизвольное выражение облегчения.

Они присели. Александр достал папиросы и предложил Наурузу; тот, поколебавшись, взял папиросу и закурил. Только теперь они ощутили, что ночь ветрена и прохладна, что ветер наносит одуряющий запах цветущего мака и что к нему подмешивается едкий запах — запах нефти. К нежному свету луны также подмешивался еще какой-то свет, яркий и голубой, откуда-то из-за темного купола святилища, за их спинами.

— Ну, что дальше делать будем? — спросил Науруз.

— В Баку нужно попасть, — ответил Александр. — Николай (так звали машиниста) говорил, двадцать верст. Сотни верст одолели — что ж, двадцати не одолеем?

Науруз помолчал немного.

— Я тебе рассказывал, земляк есть у меня в Баку на промыслах, Алым, — сказал он. — Я в прошлом году у него был. Пойду найду его, а ты здесь останешься, будешь ждать. Что ты думаешь? — спросил он.

— Я согласен, — ответил Александр.

Науруз встал.

— Ты только скорей давай, — неожиданно по-детски попросил Александр.

Науруз, нахмурившись, кивнул головой. Сколько пережито, переговорено, спали рядом, пили из одной кружки… Братья? Нет, ближе, чем братья, — друзья, товарищи. Они пожали друг другу руки, помолчали. Больше двух месяцев пробыли вместе — и вот Александр остался один. Ночь сразу же словно заговорила с ним на незнакомом языке.

Александр был сыном Грузии и настолько свыкся с ее щедрой природой, что она даже была докучна ему, как нежная мать — сыну. Только здесь впервые почувствовал он, как связан с ней, как нужна она ему. Природе Грузии всегда присуща какая-то теплота, ласковость, влажность, а здесь все было не так. Весна, но для весны слишком холодно и сухо, и хотя пахло цветами, но трава вокруг не шумела, а шуршала, как сухая. И потом — что это за странный свет? Александр вышел из-под тени строения и застыл, испуганный. Вдали, на самом краю земли и неба, колебался ярко-голубой, ровно светящий столб. Можно было даже разглядеть, откуда он исходил, — там была цепь овальных гор, замыкавшая горизонт с запада. Вершина одной из этих гор была точно срезана, и светящийся столб исходил из нее. При свете видны были потоки грязи, медленно обтекающие бока горы, блещущие и шевелящиеся в пламени. «Грязевой вулкан?» — подумал Александр. Он прислушался, и сквозь сухое шуршание трав ему показалось, что он слышит далекий гул…

Долго стоял он так в смятении и грусти. Он и сам не мог дать себе отчета, сколько простоял… Вдруг он услышал лай псов, блеяние овец и поскорей вернулся к своему месту в синей тени святилища.

Овчарки, свирепые белые псы, набежали на Александра. Видя, что он спокойно сидит, они, окружив его, стали лаять. Щелкнул кнут, псы разбежались. Строгий голос спросил по-азербайджански:

— Кто такой?

Александр понял вопрос, но ответить на языке спрашивающего не смог и ответил по-грузински, что заблудился, сам чувствуя неубедительность своего ответа.

— Грузин? — удивленно спросил пастух.

Это был невысокого роста старик с седой подстриженной бородой и в белой чалме. Морщины на его лице выражали насмешливость, нежность и печаль.

— Грузин… Я много жил в Грузии и только добро видел от грузин, — сказал старик и, жестом, исполненным важности, показывая на овец, пояснил: — К полуночи мы каждый день приходим сюда, чтобы ночевать здесь, — потому ты мой гость. И если рассудить, то самый знатный хан может угостить только тем, что выращивает пастух и земледелец. Ту половину ханского стола, которую он получает от пастуха, я могу тебе предложить, и ты будешь доволен угощением, если ты сам не сын хана, или эмира, или эристава.

Так говорил он, расстилая чистый платок на земле и раскладывая овечий сыр, плоские лепешки лаваша… Потом сдвинул камни у основания мавзолея и достал откуда-то из глубины кувшин. Когда он стал лить из него в деревянную чашку, то молоко текло неровно и порывисто — сливки сгустились в нем целыми кусками. Старик не переставал говорить при этом то по-грузински, то, забываясь, переходил на азербайджанский, но Александр понимал общий смысл его речи. Он с жадностью ел, отрываясь от еды только лишь, чтобы поблагодарить старика, а тот щурил свои длинные глаза, гладил бороду и снова начинал говорить.

Старик не только любил, но и умел поговорить. Александру, затосковавшему среди чужой природы, его речь была очень приятна — появился посредник между этой природой и им. Старик между тем осторожно и почти незаметно разглядывал Александра, выспрашивал его и, определив, что он, пожалуй, принадлежит к людям образованным, стал соответственно держаться с ним. Он завел речь о превратностях судьбы, нараспев прочел персидские стихи. Как бы между прочим, он сообщил, что сам является отпрыском Амирхановых, его братья Файзи и Акбар были в числе знатных людей Азербайджана.

— Но богатство и добродетель ходят, как известно, по разным дорогам, — сказал он ей вздохом. — Хотя при жизни отца меня воспитывали наравне с братьями, но я рожден от наложницы, а они от дочерей бека… Когда отец умер, они воспользовались русским законом и оставили меня без доли в наследстве, потому что завещания не было. И я стал нищий… Тогда-то я в поисках утешения и совершил хадж в Кербеле. Но, вернувшись, увидел, что братья обездолили не только меня, но и сестру нашу Меликнису они тоже оставили без наследства, хотя она им единственная сестра и такая же законная наследница, как они. Меликниса в молодости была красавица, и они насильно отдали ее замуж за богатого старика, получив изрядный калым. А старик выгнал ее, так как она не любила его…

На этом превратности Умара (так звали старика) и Меликнисы не кончились. У Амирхановых арендовали участок земли и начали добывать там нефть некие Сеидовы — худородные крестьяне, которые от большой нужды пришли из деревни. Меликниса вышла за старшего Сеидова, Сулеймана.

Тогда Сеидовы завели суд с братьями Амирхановыми, требуя ее доли в наследстве.

Но тут на место судьи воссел сам аллах, наслав на Баку холеру. Оба брата Амирхановы и муж Меликнисы Сулейман Сеидов умерли почти в один день. Все добро Амирхановых по русскому закону должно бы перейти Меликнисе. Но в доме Амирхановых поселился младший Сеидов, Шамси, со своей семьей, а горемычная Меликниса, оставшаяся после мужа бездетной, выбрала себе нижний, темный этаж, потому что от обильных слез она при ярком свете стала плохо видеть. Знахарка сказала ей, что вылечить глаза можно, но для этого нужно приготовить мазь из растертых в порошок жемчужин. Для покупки жемчуга нужны были большие деньги. Меликниса обратилась к своему деверю Шамси Сеидову, но тот, как это соответствует натуре человека, не только отказал, но еще посмеялся над ней. Нужно правду сказать, что все эти превратности, судьбы несколько затемнили рассудок сестры.

В то время и вернулся я после своего хаджа. Когда сестра мне пожаловалась, я пошел к русскому аблокату просить защиты от самоуправства Сеидовых. Составили жалобу. Но на суде Шамси на коране поклялся, что еще до того, как Меликниса вышла замуж за Сулеймана Сеидова, Амирхановы продали Сеидовым землю, «на которой я сейчас стою, клянусь святой книгой, она моя!» Русский судья был в замешательстве: клятва страшная! Да и сам я напугался, зная, что Сеидовы правоверные мусульмане, — как же он, Шамси, не боится приносить ложную клятву?.. И аллах послал мне озарение. «Пусть он снимет обувь!» — закричал я. И тут Шамси стал всячески меня ругать, попрекая тем, что я бродяга и нищий. Но я требовал своего, и аблокат, хотя и русский, но родившийся и выросший в Баку, поддержал меня. Пришлось господину Шамси Сеидову разуться; оказалось, что в башмаки его была насыпана земля, а землю эту привез он со своей родины, из Геокчая, и насыпал ее в башмаки, чтобы обмануть и людей и бога. Тут наша взяла верх, и Шамси помирился с Меликнисой. Сейчас платит он ей из своих доходов каждую неделю четыреста рублей. Меликниса получает все чистым золотом. Жемчугу мы купили за все время не меньше чем на тысячу рублей. Знахарка уносит и уносит жемчуг, но глаза у сестры пока не поправляются, да и неизвестно — есть ли в том порошке, который она приносит сестре и натирает ей глаза, тертый жемчуг? И к чему знахарке растирать жемчужины в порошок, когда она может их с выгодой для себя продать? Но это не мое дело, а дело сестры. Исполняя поручение Меликнисы, я купил здесь домик и развел овец. На лето Меликниса приезжает сюда и живет здесь, а зимой я вожу ей овечий сыр. Она очень любит овечий сыр, но брезгает покупным, а ест только тот, что сделан моими руками… Да, мы уже старики, но живем преданно, любя друг друга, как это положено брату и сестре, — хотя я и незаконный сын своего отца, а она законная… Казалось бы, так спокойно и могли мы дожить наш век. Но нет, жизнь есть дорога превратностей, — снова аллах воссел на место судьи и перст свой направил на наш нечестивый город: в Баку началась чума…

— Как то есть чума? — испуганно переспросил Александр.

— Чума, — со вздохом подтвердил старик. — Она напала на злосчастное селение Тюркенд, по ту сторону Баку, и душит там одну семью за другой. Целая армия русских лекарей, одевшись в белые одежды, как то подобает ведущим священную войну, выступила против чумы, но чем кончится эта война, кроме бога, никому не известно! Ну, а богачи уже бегут из города, и первым, конечно, побежал малодушный Шамси Сеидов и увез всю свою семью, только бедную мою сестрицу бросил… Испуганную и измученную, вчера привез я ее сюда…

Александр уже почти не слушал его. Чума в Баку! Он с испугом оглядывался кругом, и окружающая местность, сейчас освещенная пепельно-красным, печальным светом зари, вновь казалась ему чужой и враждебной. Науруз, Науруз — как хотелось бы сейчас Александру быть вместе с ним!..

3

Науруз шел, держа направление на тусклое зарево Баку. К запахам весенней полупустынной степи, сырых камней и цветущего мака, к солоноватому запаху моря все сильнее подмешивалась щекочущая ноздри нефтяная вонь. Солнце встало, и земля Апшерона заиграла красками, яркими и неживыми: среди желтого песка — ярь и киноварь, голубые и ядовито-зеленые пятна минеральных пород, жирно блестящие радуги на поверхности темных луж.

Наурузу нужно было пройти в промысловый район, где работал и жил его соотечественник Алым Мидов. Год назад Науруз побывал уже у Алыма. Он знал, что, приехав на вокзал в Баку, надо дойти до того места, где над окрестностью господствует гора — бугор Степана Разина называли ее. На этой горе будто бы некогда стояли шатры русского атамана, отдавшего свою жизнь за счастье бедных людей. С тех пор словно дух свободы поселился здесь: в ущельях и пещерах этой горы собирали свой сходки бакинские рабочие. Перед глазами Науруза высилась сейчас какая-то гора, и он подымался на нее, уверенный, что это и есть бугор Разина, но только с другой стороны. Он уверен был, что, достигнув вершины, увидит сверху широкую каменистую долину, угловатые очертания вышек повсюду, нефть, медленно текущую по деревянным желобам или недвижную, доверху заполняющую амбары — так называли в Баку эти громадные ямы. И всюду, среди нефти и вышек, копошатся люди… Но как же удивлен он был, когда, взойдя на гребень горы, увидел совсем другое. Казалось, что прямо из-под его ног, вниз ступенями уходили крыши домов, больших и маленьких. Узкие и длинные улицы разрезали каменное тело огромного города, охватившего своими широко распростертыми крыльями синий морской залив. На одном крыле видна была далекая Баиловская крепость, а другое все время как бы шевелилось — столько дыма клубилось над ним, там все грохотало, блестело, гудело. Клубы дыма поднимались не только над Белым городом. Дым стлался сбоку и откуда-то сзади, он клубами несся по небу. Порою он скрывал еще нежаркое, низкое солнце, и в мгновение все вдруг хмурилось и мрачнело, приобретало выражение грозной, внушительной силы.

— Баку, — прошептал Науруз.

Ему стало понятно, как он ошибся: чтобы попасть в Балаханы, надо было взять левее, много левее, и выйти на ту вон далекую возвышенность — она и есть, наверно, гора Степана Разина.

Но он не жалел, что попал сюда. Впервые смог он окинуть взглядом весь город, увидеть строгий и суровый, резко счерченный профиль его. При всей своей суровости и хмурости, город не казался Наурузу чужим. Невероятно, но своими подобно гигантской лестнице спускающимися вниз верхними улицами, проложенными над крышами домов, город показался ему схожим с горным аулом, но необычайно разросшимся, как во сне.

Науруз бывал в Баку. В прошлом году привез он из Ростова в Баку хурджин, набитый кусками кожи для подметок. Науруз знал, что в этих кусках кожи искусно скрыты присланные из-за границы письма — может быть, от самого Ленина. В Баку Науруз должен был в одном из промысловых районов разыскать Народный дом. При доме — библиотека, а при библиотеке — сторож, рыжий, лохматый Яша. Найдя этого Яшу и передав ему хурджин, Науруз уехал из Баку, сохранив в своей памяти и веселого Яшу, своего однолетка, и высокую, выше, чем обычно бывают женщины, библиотекаршу Лидию Николаевну. Он уехал в Тифлис, чтобы свидеться с Константином, и не нашел там его.

Казалось, проще всего было пойти именно по этому старому следу. Ведь он опять попал в Баку, только на этот раз у него тюки с литературой, — и почему бы, как и хурджин, не отнести их Яше и Лидии Николаевне? Но Науруза смущало то, что на этот раз явку в библиотеку ему никто не давал. Не зря и Константин в Тифлисе, и Вася Загоскин в Краснорецке, и Яша в Баку толковали ему об осторожности и точности при выполнении партийных поручений. Яша показывал ему шпиков, вертевшихся вокруг библиотеки и приходивших якобы для того, чтобы менять книги… Кто знает, что делается сейчас в той библиотеке?

Науруз решил, что сначала пойдет к своему веселореченскому земляку Алыму Мидову, который работал на промыслах Шамси Сеидова. У Науруза при себе ничего подозрительного не было. В чем можно заподозрить горца, который разыскивает в Баку своего соплеменника?

Когда Науруз добрался до места, где жил и работал его земляк, тени вышек и приземистых промысловых строений на желто-серой бесплодной земле Балаханской долины уже сильно укоротились. Все время оглядываясь на массивные очертания горы Разина и сообразуя с нею поиски жилища своего земляка, Науруз шел среди каменных низеньких изгородей, мимо строений без окон или с отверстиями настолько маленькими, что их нельзя было назвать окнами.

В Баташеве, где вырос Науруз, люди жили бедно. Но там был свой уклад, свой обычай и своя пристойность.

Так же, как прошлый раз, местность, где жил Алым, поразила его своим унылым, окаянным видом. Развалины каких-то старых строений, шалаши, сложенные из боковин и днищ ящиков, испещренных крупными черными буквами. В каждой щели ютились целые семьи… Некоторые жилища были вкопаны в землю и покрыты старым железом, оно звенело и дребезжало при ветре, поднимавшем волны зловонья из открытых помойных ям. Но все покрывал тяжелый запах нефти, от которого с непривычки болела голова. Мазут тускло поблескивал в почерневших ведрах, в покривившихся жестянках, в темных лужах под солнцем. Повсюду вспыхивали тусклые костерчики: женщины, простоволосые, растрепанные, разжигали мазут в кирпичных печурках и под таганками, а то и просто на земле. Они переругивались и перекликались между собой. Все предметы домашнего обихода, попадавшиеся на глаза Наурузу, были разбиты, надтреснуты или скривлены. Из черных каменных щелей, из подвалов, казалось, из самой земли, выползали дети, кутающиеся в лохмотья, — утро было свежее, хотя ярко светило солнце…

Науруз осторожно прошел мимо спящего сторожа на огромный промысловый двор Сеидовых, весь чернеющий вышками, похожими на дощатые дома, поставленные поверх серых заборов. Здесь-то и жил его земляк Алым Мидов.

Науруз добрался до жилища Алыма, когда на разные голоса, вблизи, вдалеке, хрипло, басовито, визгливо и пронзительно завыли гудки. Всюду, появились фигуры мужчин в темных одеждах. Они шли по узким переулкам между каменными стенами, настолько невысокими, что люди порою перешагивали их. Они прощались с женами и детьми, здоровались и окликали друг друга.

Науруз встретился со своим земляком у самого порога его жилища. Алым с выражением силы и важности, придававшим суровую привлекательность его молодому желто-смуглому и продолговатому лицу, своими темными блестящими глазами пристально посмотрел на Науруза, видимо сначала не узнав его. Потом улыбнулся.

— А, сын хакима [4] будь гостем моим!

В прошлую встречу они о многом откровенно говорили, но Науруз все же не счел тогда нужным рассказать Алыму, какое дело привело его в Баку и с какими людьми он здесь встречался. Этой сдержанностью он уже тогда понравился Алыму, — ведь и Алым тоже не рассказал Наурузу о том, о чем не имел права говорить. Оценив Науруза как человека верного, он сейчас со вниманием выслушал историю о тюках, присланных из-за моря и потом совершивших путешествие на ослах через Кавказ и по железной дороге. Выслушал и одобрительно кивнул головой.

— Ты запал мне в сердце, Науруз, и мы с моей Гоярчин не раз вспоминали тебя и гадали, где ты. Вижу я, что свои молодые силы отдаешь ты великому делу, и хвалю тебя за это. Ты не то что Гурдыев Жамбот, который был здесь у меня прошлым летом. Хотя он сказал, что друг тебе, и много болтал и о тебе и близких тебе людях, я не верил ему. Он пел о своей любви к замужней женщине. Нескромно пел, я даже услал из дому нашу Айсе, потому что девочке слушать такие песни не годится. Он хвастал, будто Черное море кругом обежал, а сейчас, мол, собирается плыть через Хазар по Волге в Москву… Что ж, плыви, в море всякий сор уплывает.

— Значит, он так и уплыл?

— Уплыл.

— Он хороший человек, — сказал Науруз.

Алым отрицательно покачал головой.

— Хороший человек не мотается без толку по земле, только для того, чтобы таращить глаза на чудеса и собирать отовсюду новости… Не может быть дружбы у вас. Ты вот второй раз ко мне приходишь — и опять с большим делом. Был еще тут года три, а может, и четыре назад сын муфтия Касиева. Ласковый господин и образованный. А стал я его спрашивать, за большевиков он или за меньшевиков, так он такое начал молоть, что, видно, или он обмануть меня хотел, или мозги у него куриные… Спорить я с ним, конечно, не стал — зачем мне показывать, кто я такой? Но когда он спросил, не встречал ли я Кобу, я совсем дураком притворился. И будто первый раз о Кобе слышу… А ты знаешь, кто это Коба? — спросил он Науруза.

— Знаю, — ответил Науруз.

И Алым, взяв Науруза за руку, сказал:

— Я сейчас налажу твое дело… А ты голоден, устал… Ты дождешься меня в моем доме.

Он повел Науруза в свое жилище. Возле открытой двери, которая вела в подвал, жена Алыма — Гоярчин разводила огонь. Она ласково кивнула Наурузу из-под платка, который должен был скрывать, но не скрывал ее лица. Большеглазые дети поглядели вопросительно. Науруз сунул руку в карман и протянул им два куска сахару, заранее приготовленные. Дети шепотом поблагодарили его. Алым заботливо положил один на другой все тощие, набитые мочалом матрацы, взбил и гостеприимно показал на них Наурузу.

— Ты мой гость, — сказал он с гордым довольством, — мой дом — твой дом… Здесь ты отдохнешь, и моя Гоярчин тебя накормит.

Он ушел, а Науруз с наслаждением вытянулся… Он, конечно, сразу заснул бы, но есть ему хотелось, пожалуй, так же, как и спать… Он вдыхал запахи пищи, незнакомой ему: солоноватой, рыбной, затхлой пищи. Но это была горячая еда, и он решил дождаться ее.

В подвале было полутемно, он глядел в открытую дверь и на пороге видел Гоярчин. Науруз жалел ее: с прошлого года она еще сильнее осунулась, побледнела. И все же при взгляде на ее тонкое лицо и маленький рот, на черные длинные брови и узко прорезанные опущенные глаза думалось, что нет ничего мудреного в том, что Алым из-за нее навсегда остался в Баку.

Думая о ней и жался ее, Науруз вспомнил свою Нафисат и встревожился за нее. И вот ему уже казалось, что не Гоярчин там сидит, в ярком солнечном четырехугольнике двери, а Нафисат, она варит ему пищу, котел пронзительно визжит и воет, и в этом вое скрыта какая-то опасность.

4

В это время вся широкая долина, вмещавшая и промыслы Сеидова, заполнилась скрежетом и воем железа, глухими подземными ударами. Работы начались всюду, люди взялись за свое повседневное дело. Медлительно поворачиваясь, заскрипели вороты огромных колодцев, верблюды, быки и кони двинулись в свой бесконечный путь: все кругом и вокруг одного места. Отовсюду слышен был разноголосый стон людей:

— А ну, тяни, потяни! Наддай, поддай!.. Эй, ухнем! Да ухнем!

Стон этот заглушил все и поднимался к утреннему, уже задымленному небу.

И всюду текла нефть, по деревянным желобам, широким и узким, а то и просто по канавам, продолбленным в каменистом грунте. Она отстаивалась в огромных ямах и оттуда по желобам самотеком, а то и подъемной силой насосов через трубы или попросту бочками и обозами уходила в железнодорожные цистерны, через нефтепровод Баку — Батум в трюмы морских пароходов, превращаясь в богатство для богатых и в проклятие для бедных.

Алым подошел к вышке, где он работал мотористом, и усмехнулся тому, как его буровой мастер, коренастый, с густыми, будто щеточки, черными бровями, молодой еще Али-Акбер беспокойно оглядывается, стоя на почерневшем от нефти помосте. Он повертывал во все стороны свою круглую бритую голову в желтой тюбетейке и вдруг весь просиял, увидев Алыма. Поздоровавшись с ним, Алым ушел в ту маленькую пристройку у самой вышки, где находился мотор. У Алыма всегда было все в исправности, и мотор тут же загудел.

Алым сделал знак Али-Акберу. Через минуту Али-Акбер вышел, лицо его, с круглыми щеками, выражало готовность и беспокойство…

— Ну, как насчет забастовки порешили? — шепотом спросил он.

— Это от тебя зависит, — ответил Алым.

— От меня? — удивленно переспросил Али-Акбер. — Я в этом деле все равно что женщина: сижу на своей половине и слушаю, что мужчины решают.

Алым покачал головой.

— Ты женщин обижаешь. Наши жены не хотят больше погребать детей в горькой земле Апшерона. Или ты не знаешь, что они толкуют о забастовке?

— Моя молчит, — ответил Али-Акбер не без самодовольства.

— Ты живешь лучше, чем мы.

Али-Акбер нахмурил свои густые брови-щеточки.

— Разве слышал ты от меня хоть слово возражения, Алым? Я всегда был и буду с товарищами. В партиях я не разбираюсь, да и нет у меня к этому интереса. Я лучше по нефтяному делу почитаю — для этого я научился читать по-русски. Но от людей я не отбиваюсь.

— Если бы ты был собака, а не человек, я бы с тобой но разговаривал, — ответил Алым. Он помолчал. — Так как же ты решил? — спросил он.

Али-Акбер развел руками, вздохнул и ничего не ответил.

— Подумай еще, — сказал Алым. — Ведь ты все равно будешь участвовать в забастовке, и если хозяева победят, они тебе этого так не спустят. Решай! И потом всю жизнь ты будешь с гордостью вспоминать о том, что совершил за один день!

— Что же я должен сделать? — спросил Али-Акбер.

И Алым стал еще раз разъяснять Али-Акберу то, о чем говорил ему уже не раз:

— Три человека должны от имени всех рабочих Баку войти в дом Совета союзов нефтепромышленников и вручить самому Гукасову, как представителю класса капиталистов, наши справедливые требования. Эта тройка должна состоять из русского, азербайджанца и армянина, а ты в этой тройке будешь представлять всех азербайджанцев и всех мусульман. Поверь мне, много нашлось бы наших азербайджанских товарищей, которые с гордостью и радостью согласились бы исполнить это дело. Но мы не всякого можем послать: нужен человек грамотный, знающий обхождение, потому что может зайти серьезный разговор. Мало вручить наши требования, нужно защитить их, а я слышал тебя и знаю: ты это можешь.

— Но я ведь человек беспартийный, — сказал Али-Акбер.

— Именно потому мы тебе и предлагаем совершить это дело. Только один из вас будет партийный, а двое беспартийных. Иначе наши враги могут сказать, что это партийные затеяли забастовку.

— Такого разговора не должно быть, — сказал Али-Акбер. — Эх, Алым, я даже во сне вижу, как мы войдем во дворец, где сидит главный паук Гукасов, я взгляну в его идольское лицо — и на тебе, возьми наши требования!

— Так согласен? — спросил Алым.

— Головой согласен, сердцем согласен, и живот, — и он ладонью хлопнул себя по животу, который начал, видимо, недавно округляться, — живот свое бурчит.

И он так смешно и жалобно сказал об этом, что Алым рассмеялся.

— Неужто доверился животу? — спросил Алым с усмешкой. — За голову твою обидно — она у тебя умная, за сердце твое — оно честное.

Али-Акбер ничего не ответил, выражение серьезности и даже торжественности выступило на круглом лице его. Алым понял, что может на него рассчитывать, и перевел разговор на другое.

— Случилось одно дело, Али-Акбер, надо бы мне сейчас уйти.

— Надолго? — озабоченно спросил Али-Акбер. — А если начальство о тебе спросит? О Шамси я не беспокоюсь: есть ли он здесь, нет ли его — это только мы знаем. А тебя могут позвать на другую вышку, ты среди мотористов самый толковый. А что, если без тебя этот новый станок закапризничает?

— Не может этого быть. Слышишь, как работает?

Они прислушались к гулким и равномерным звукам, издаваемым новым станком. Алым слушал, нахмурив брови, мечтательная улыбка появилась на губах Али-Акбера.

— У змея — мудрость, и у него — жало, — вздохнув, сказал Али-Акбер.

Алым кивнул головой.

Они говорили об изобретателе бурового станка Рамазанове.

Кто в Баку не знал, что Рашид Рамазанов пришел на промыслы бедняком и начал работать в нефтяной разведке простым рабочим? Но в охоте на нефть, как в охоте на дичь, нужно иметь чутье гончей собаки, говорил Рамазанов. Именно это чутье помогало ему в спекуляциях на нефтяных участках. Тогда-то он и заметил, что так называемые истощенные участки таковыми отнюдь не являются, — нужно только взяться как следует за их эксплуатацию. Нужно создать инструмент для более глубокого бурения, — этим-то и занялся втихомолку Рашид Рамазанов в своей маленькой слесарной мастерской.

Он уже тогда начал заблаговременно скупать нефтяные участки, прослывшие истощенными, — так был уверен в успехе бурового станка, который создавал. Участки скупал он за гроши, а зачем это ему нужно, стало понятно только после того, как Рамазанов запатентовал свою новую буровую машину и на пробу применил ее на своих «мертвых» участках, И мертвые ожили! Так Рашид Рамазанов за короткое время стал одним из самых богатых людей в Баку.

Теперь не приземистая мастерская, а целый огромный завод занят был выпуском «бурового станка Рамазанова». Вскоре превосходство его бурового станка вынуждены были признать даже кичливые европейские и американские нефтепромышленные фирмы. Азербайджанцы гордились Рамазановым — ведь свой человек, земляк, росток родной азербайджанской, огнем напоенной земли.

Шамси Сеидов — глава фирмы «Братья Сеидовы», несомненно самый невежественный из всех азербайджанцев-нефтепромышленников, — был упрямым противником бурового стайка Рамазанова. После того как руководство фирмой «Братья Сеидовы» в результате бегства Шамси перешло в руки сына его Мадата, Рамазанов добился своего и на выгоднейших для Сеидовых условиях поставил свой буровой станок на заброшенном из-за истощенности участке — и участок ожил. Таких заброшенных участков у Сеидовых было много. Рамазанов сам приезжал на промысловый двор Сеидовых и помогал устанавливать свой станок. Только сообразительные и толковые рабочие, такие, как Али-Акбер, Алым, были поставлены работать на этом станке. К ним не случайно присоединили также и хозяйского племянника Шамси.

Нельзя было не восхищаться сноровкой и ловкостью долговязого и длиннорукого Рамазанова, хотя оба они — и Али-Акбер и Алым — знали, что Рамазанов злейший враг бакинских рабочих.

С помощью своего главного кочи — зверя и преступника Ибрагима-ага — Рамазанов создал самую большую шайку наемных убийц, предназначенную для расправы над передовыми рабочими и для запугивания рабочей массы. И ни на одном предприятии Баку не было такой зверской эксплуатации и такого застращивания, как на машиностроительном заводе Рамазанова.

— Так я все-таки пойду, — сказал Алым. — Мне пора.

Али легонько толкнул Алыма в живот, что означало у него прилив хорошего настроения, и засмеялся, сразу во рту его обнаружился ряд белых, необычайно крепких, больших зубов.

— Иди, — сказал он Алыму весело. — Если кто из начальников ко мне зайдет, я скажу, что у тебя началась рвота с кровью и ты пошел в больницу. Я даже побрызгаю здесь карболкой. Начальство так боится чумы, что у любого отпадет охота спрашивать.

Алым кивнул головой и ушел.

У Али-Акбера голова хорошо варит, — очаг чумы не более чем в двадцати верстах от промыслов. Юный Шамси уже не рассчитывает увидеть живыми свою мать и сестер. Вот так и происходит с людьми. Приехал в Баку хозяйский племянник, перед дядей хвостом вилял, в глаза заглядывал, только и слышно было, как толковал среди рабочих: «дядя мусульманин», «мы мусульмане», «он нам родной по языку и по крови»… А как началась чума и дядя показал свою трусость и подлость, бросил в беде своего племянника, и семью его, и всех мусульман, тут человек и прозрел. Больше он уже не ослепнет. Конечно, Шамси еще таскает с собой потертый дедовский намазлык [5], молится на восходе и на закате, «омывает» ноги сухим песком и — чуть свободный час — хватается за сааз и стонет, тянет, перебивая всхлипами, бесконечные песни к возлюбленной, которой у него еще нет… А теперь сааз заброшен: понял юноша, что его горе — это общее горе.

Пройдет какой-нибудь год-два, и он сравняется с Али-Акбером, исконным бакинцем, который по праздникам надевает тройку, носит часы и читает по-русски книги и газеты.

Алым нашел дыру в заборе, отделявшем один промысел от другого, и скользнул в нее. Еще минут двадцать, стараясь держаться поодаль от вышек, он шел по неровной разбитой дороге — она вилась среди серых камней и отливающих радугой луж… Здесь, одна выше, другая ниже, стояло несколько приземистых закопченных вышек, возле них кое-где видны были люди. Не изменяя походки, Алым всматривался в каждого человека и вот наконец увидел того, кого искал. Возле вышки, более приземистой, чем та, на которой работал Алым, виден был мотор. Он то заводился и трещал, то вновь замолкал, и возле него, присев на корточки, возился невысокого роста человек в черной барашковой шапочке — видно, чинил его…

Свернув по тропке, которая шла в сторону вышки, Алым сделал несколько шагов и, сойдя с нее, присел на камень. Дождавшись, когда мотор смолк, он коротко свистнул три раза. Человек, возившийся возле мотора, оглянулся и, увидев Алыма, сделал ему жест рукой — не то махнул, не то погрозил.

Алым еще отошел в сторону — здесь было скрытое большими камнями углубление… Спустя несколько секунд человек, возившийся с мотором, стоял перед ним.

— Не вовремя пришел, Алым. Всегда лучше под вечер.

— С этим делом нельзя до вечера ждать, Кази-Мамед…

И Алым стал рассказывать.

Кази-Мамед, присев на камень, молча слушал, порою бережно трогая небольшой своей рукой черные красивые усы, точно поправляя их. Его худощавое, лишенное румянца, ровно смуглое лицо оттенялось черными бачками и черными бровями. Порой он вскидывал на Алыма темно-карие глаза, во взгляде его была и мечтательность, и доброта, и какая-то затаенная от всех печаль.

Он, не прерывая, выслушал Алыма и сказал:

— Я знаю об этом прошлогоднем восстании в Веселоречье. Мы бастовали в Баку, а в это время они бунтовали по ту сторону гор… Мне наши лезгины и аварцы рассказывали об этом. Хорошие, смелые люди ваши веселореченцы, но слишком просты душой: ждали от царя справедливости. Что же, теперь ничего хорошего ждать от царя не будут. Так это и есть их Науруз? Всякие чудеса рассказывали о его подвигах, а он не погнушался скромной долей ослиного погонщика, только бы исполнить поручение партии… Хороший революционер, настоящий большевик из него воспитается!

Так говорил Кази-Мамед, неторопливо, монотонно, словно сам с собой вслух. Как всегда, говор его казался Алыму красивым, книжным. Кази-Мамед знал много стихотворений и песен на азербайджанском языке, Алым же научился азербайджанскому языку у жены, у товарищей.

— Книги из-за границы, — задумчиво сказал Кази-Мамед. — Что ж, Алым, я упрекнул тебя, а теперь беру свой упрек обратно, правильно ты сделал, что нашел меня. Скоро обед, и мы сходим к Буниату. Что за Авез, которому посланы книги? Я такого не знаю. Осторожность в этом деле не помешает.

Алым согласился. Он рад был лишний раз свидеться с Буниатом.

Заревел гудок на обед, и Алым, оставив Кази-Мамеда на промысловом дворе, вмешавшись в толпу рабочих, вышел за ворота. Там старухи, девушки, замужние женщины, с лицами, прикрытыми черными платками, стояли у ворот, держа кто горшок с горячим варевом, кто лепешки, поджидали родных. Из ворот выходили рабочие и окликали своих, те отзывались. Люди, не имея возможности даже обмыть лица, наспех, торопливо обедали. И все же всюду видны были улыбки, слышался ласковый смех: люди радовались встрече со своими. Слышна была азербайджанская, армянская, грузинская, русская и даже персидская речь, и Алым невольно заслушался.

— Бог разъединил, капитал вместе собрал, — подойдя незаметно, сказал Кази-Мамед. Он успел снять рабочую одежду. Теперь на нем была черная со стоячим воротом куртка обычного городского покроя, но, туго перетянутая в поясе топким кавказским ремешком, она сидела на нем так щеголевато, как сидит одежда только на горце.

Они быстро шли по пыльной дороге, пыль клубами поднималась к небу и смешивалась со смрадным дымом, солнце вдруг теряло лучи и превращалось в красный круг.

— Мы научились теперь понимать друг друга, и никакие силы земные или небесные не разъединят нас, — говорил Кази-Мамед. — Любопытно, что это такое привезли твои друзья в том тюке, предназначенном какому-то нашему Авезу? Может быть, новое слово Ленина? А? Когда я пришел сюда с гор, русская речь была для меня непонятна, а теперь я могу все прочесть и перевести. Третьего дня был я в Каравансарае у амбалов, читал им «Правду» и переводил. Все поняли. И я скажу тебе: когда начнется забастовка, они не отстанут, потому что язык нужды, язык горя и гнева — один, общий у всех! В какой грязи, в какой нужде живут амбалы! Спят они вповалку, постели нет ни у одного, под ногами грязь хлюпает. Твой подвал — лучшая гостиница, если сравнить с этим клоповником… Переоделся я тоже амбалом, и пошли мы в Совет нефтепромышленников. Господин Гукасов, конечно, нас не принял, выслал управляющего своего Достокова. Я ему, будто сам амбал, рассказал о Каравансарае.

«Амбалы, — ответил нам Достоков, — Совета съездов не касаются, это городской управы касается». — «Чума, — говорю я, — очень-то разбирать не станет, что управа, а что Совет. Чума — она неграмотная, всех передушит». — «Ты уж очень грамотен, пожалуй даже слишком», — ответил мне Достоков.

— Ну, я скорее прочь, мне попадать им в лапы никак нельзя. Я-то грамотен! — со смешком, торжествующим и веселым, сказал Кази-Мамед и вынул из-под мышки аккуратно завернутую в бумагу книжечку. — «Русская грамматика», — раздельно прочитал он и покачал головой. — Хочу по-русски так научиться говорить, как будто меня мать по-русски баюкала. Но не легок русский язык! Корова — уменьшительное: коровушка, верно? А собака — уменьшительное как? Собакушка? Э, нет, нельзя собакушка, собачка или собаченька надо. Ваня — Ванечка, а Сережа — Сереженька… Спросил я у нашего Вани, а он смеется. «Можно, говорит, и собакушка и Сережечка». А ведь это нельзя, мое ухо слышит, не говорят так!

Они подошли к широкому и приземистому, старинной кладки зданию. Широкая дверь была настежь открыта, оттуда доносился визг и скрежет железа, гулкие наперебой удары молотков. Кази-Мамед кивнул Алыму и вошел в дверь, над ней была вывеска: «Желоночная мастерская А. Базарьян».

Напротив тянулся грязный забор, из-за которого доносился заводской гул и грохот. Алым перешел через шоссе и сел возле забора. Вдалеке из-за поворота показались буйволы в ярмах, они волочили за собой длинные трубы для нефтяных вышек. Трубы гудели и грохотали, густая пыль опять столбом поднялась над дорогой, скрыв все. Непривычному человеку все это показалось бы адом. Но Алым привык к Баку и знал в нем места куда более устрашающие, вроде того старого Каравансарая, куда ходил Кази-Мамед.

Что за человек Кази-Мамед! Нет у него ни жены, ни детей, вся жизнь без остатка отдана партийному делу! Подобно Алыму, пришел он с гор и сначала был на самой черной работе, а теперь уже ремонтный слесарь. Одолел русскую грамоту — и так может рассказать великое учение, что самый темный человек его поймет. А где он живет? Похоже, что нигде, — сегодня здесь, завтра там, — а всегда одет чисто, побрит, усы подстрижены и книжка в руках. Случается, что он приходит в дом к Алыму, и для каждого из домашних Алыма у него находится хорошее слово. Учтив и серьезен с Гоярчин, для детей непременно сладости припасены, веселую сказку им расскажет. Но не только к детям Алыма он такой. Азербайджанские, армянские или русские дети — для каждого ребенка у него ласковое слово на родном языке и для каждого сладости.

— Жениться вам нужно, Кази-Мамед, семью завести, хороший вы будете отец, — не утерпев, сказала раз Гоярчин.

— Зачем? — возразил он живо. — Все бедные детки несчастного города нашего — мои дети. А такие братья и сестры, как вы и Алым, есть у меня в каждом бедном доме.

— Все-таки, верно, скучаете по родному дому? — спросила Гоярчин.

Кази-Мамед покачал печально головой и ответил:

— Мой дом — между горами и небом. Горы и небо — откуда хлеба добыть? С детства лазаем мы, дагестанцы, по скалам, и по всей России разбрелись канатоходцы из Дагестана. Мы стали сильны и крепки, и есть у нас в Дагестане аул, из которого выходят борцы, которых показывают в цирках всего мира. Ну, а я пришел в Баку.

И он замолчал.

— А глаза у него печальные, — говорила потом Гоярчин Алыму. — Вы, горцы, скрытные, не то что мы, люди с равнины. Мы о горе своем поем, а вы молчите… Есть у брата Кази-Мамеда свое скрытое горе, оно, верно, и увело его навсегда с родины.

Что ж, может, женский острый глаз Гоярчин и проник в душу Кази-Мамеда, может, и права она.

Сидя сейчас на корточках возле каменной стены и дожидаясь Кази-Мамеда, задумался Алым о странной своей судьбе.

Алым был из бедной семьи, но бедность едва ли выгнала бы его из родных гор, если бы не пришла пора жениться. Он присмотрел себе невесту, узнал о калыме и отправился в Баку: говорили, что, проработав там год, можно прикопить денег. Но за год работы он убедился: чтобы собрать сумму, достаточную для выкупа невесты, нужно работать лет десять. В Баку Алым занят был на самой черной и опасной работе: копал нефтяные колодцы. Когда копаешь, снизу все время струится газ и отравляет дыхание, в любую секунду может кинуться вверх потревоженная нефть… Каждый день приносила обед своему отцу, старшему среди рабочих, сухолицему, ворчливому Ахмету, маленькая, неслышная, как мышь, девушка. Алыму удалось рассмотреть сквозь черное кружево ее нежное лицо. Статный черкес тоже поразил сердце девушки: какая-то у него была особенная, сдержанная и полная достоинства повадка.

Да и отец ее невольно способствовал тому, что дочь полюбила черкеса, — очень расхваливал он Алыма за смелость в работе. Тогда в яму глубиной не менее пятнадцати метров спускали рабочего, он черпал нефть ведрами, и ее тросами подымали наверх. Опасное дело! Но Алым не бросал этой работы и неплохо зарабатывал. У Ахмета было три дочери, и ни одна еще не выдана, а сын только один, да и тот младший, ждать от него помощи пришлось бы долго. На счастье, Гоярчин, понравившаяся Алыму, была старшая и достигла пятнадцати лет, пора было думать о женихе. «Конечно, в таком городе, как Баку, где столько достаточных людей, красавица дочь — это благодать, которую аллах посылает правоверному», — так толковал мулла, предлагая помочь Ахмету с выгодой сбыть дочку в самый знатный дом. Но это значило, что девушка попадет под гнет злой старшей жены, что она увянет в руках пресыщенного развратом богатого мужа, который, натешившись, сменит ее другой. Родители отказались устроить таким образом судьбу своей дочери. Но тут ей стала грозить другая, еще более страшная участь: чем старше и красивее становилась она, тем вернее могли ее украсть. За красивыми девушками охотились, как за дичью, и сбывали их в Персию, в Турцию. Вот почему к сватовству Алыма в семье уста Ахмета отнеслись благосклонно. Старик уже пригляделся и оценил работящего, скромного, смелого юношу.

Участвуя в великой стачке 1908 года, Алым показал себя стойким товарищем. За время стачки умер его старший сын, но и это горе не сломило мужества Алыма. В труде проявлял он такую же настойчивость и за семь лет жизни в Баку переходил от одной квалификации к другой, все время к более высокой. А когда на промыслах Сеидова совсем недавно был впервые приобретен буровой станок Рамазанова, Алым взялся применить этот станок к делу.

Конечно, не легко жить в Баку, дети умирали (шесть раз рожала Гоярчин, а в живых остались только двое), но крепко врос Алым в бакинскую жизнь. Далеким, бледным и скучным сном казалось Алыму пастушеское детство и юность в горах, и не было для него иной доли, как жить в Баку вместе со своими товарищами, делить с ними и тяжкую жизнь, и светлые надежды. Здесь он всегда был готов по зову партии исполнить любое самое опасное поручение.

5

Кази-Мамед подошел к Алыму и сказал:

— Я обо всем сговорился с Буниатом. Но он хочет сам с тобой увидеться, а это возможно будет, когда кончится совещание. Идем со мной.

Они миновали контору заведения. В этой пустой комнате, кроме курчавого мальчика-счетовода, звонко отбрасывавшего костяшки на счетах, не было никого. Они вышли в полутемные сени. Здесь скрежет и визг обрабатываемого железа стал сразу резче. Одна из дверей вела прямо в мастерскую, но они миновали ее и очутились на пустыре, окруженном высоким забором, из-за которого виднелись вышки и трубы. Пустырь этот был завален старым красновато-ржавым железом: ведра, жестянки, желонки — все продавленное, разбитое, давно вышедшее из употребления. Здесь среди груды железа стоял старичок сторож в черной папахе. Оперши на палку свой седой бритый подбородок, он неподвижно следил за тем, как Кази-Мамед и Алым пересекают пустырь.

Совещание уполномоченных происходило возле старой, наполовину разобранной вышки, сложенной из гнилых, почерневших досок. Наверно, здесь был когда-то нефтяной участок, но хозяин посчитал его истощившимся — может быть, потому, что богатые соседи стали бурить более глубоко и более совершенным способом, и нефть ушла к ним. Тогда, должно быть, хозяин забросил участок, а здание конторы сдал под мастерскую. Так думал Алым, стоя за углом вышки и прислушиваясь к негромкому, слегка хрипловатому голосу, который раздельно по-азербайджански читал требования забастовщиков… Эти требования были знакомы Алыму, они обсуждались на их участковом совещании. И все же он заслушался, справедливость этих требований, которые он знал почти наизусть, вновь поразила его. Ненависть и презрение к нефтепромышленникам, к их подлой, злой и глупой неуступчивости, с такой силой охватили его, что он почувствовал, как волна крови вдруг прихлынула к его сердцу. Сколько времени Алым работал в Баку, столько времени бакинские нефтяники требовали, чтобы созданы были рабочие поселки вне промысловых территорий. При каждой забастовке это выдвигалось главным требованием. И хотя иногда рабочие побеждали, хозяевами оно ни разу удовлетворено не было, если не считать создания поселка в так называемом Шиховом селе, возле промыслового района Биби-Эйбат. Казалось бы, этот скромный, но вполне удавшийся опыт мог убедить хозяев. Но нет, до сих пор рабочие ютились в полуразрушенных домах и хлевах тех многочисленных деревень около Баку, земледельческое население которых или растворилось в волнах пришлого рабочего люда, или уходило. А на промысловых участках предприниматели строили то, что называлось «рабочие казармы», но их нельзя было признать сносными помещениями даже для скота — низенькие, темные жилища с земляным полом и обмазанными глиной стенами. Здесь все было пропитано нефтью, здесь почти поголовно вымирали дети, а взрослые старились на два десятка лет раньше. Квартирная плата за эти жилища составляла источник дополнительного обогащения хозяев. «Все жадность ненасытная», — думал Алым, слушая негромкий голос, отчетливо выговаривавший каждое слово, — пожалуй, даже чересчур отчетливо, так сами азербайджанцы не говорят. И от злобы и ненависти Алым переходил к уверенности в мощи бакинских нефтяников, мощи, которая должна себя проявить в подготовляющейся забастовке. Вслед за скупыми словами требований картина новой светлой жизни стала вырисовываться перед ним.

— …в квартирах должны быть деревянные крашеные полы, стены покрашены и поставлены кровати железные с металлическими сетками. И чтобы проведено было всюду паровое отопление и электрическое освещение…

«Может быть, деточки наши остались бы живы, если бы все так было», — думал Алым.

— …и школ нужно столько, чтобы никому из детей рабочих в учении не отказывать, а обучать детей бесплатно. И чтобы для рабочих, которые неграмотные, тоже были открыты вечерние бесплатные школы, и детей каждой национальности обучать на родном языке…

Кто это говорит? Буниат? Но у Буниата голос другой, громче, звонче. Алым выглянул из-за угла вышки, чтобы рассмотреть говорившего, и, увидев его, изумился: среди рабочих, расположившихся по глинистой насыпи, окружавшей вышку, стоял невысокого роста русский человек. По-русски, на косой пробор расчесанные волосы, прямые и коротко подстриженные; русские, глубоко сидящие глаза смотрели, казалось, в самую душу…

«Это, наверно, и есть Ваня Столетов», — подумал Алым. Ему еще не приходилось видеть этого замечательного человека, хотя он слышал о нем с первого дня приезда в Баку. На лице Столетова лежал отпечаток болезненной бледности, негромкий голос и внешний вид — все казалось будничным, но несокрушимая сила мечты и уверенности в осуществлении ее была и в голосе, и в выражении лица Столетова.

Столетов кончил. Буниат встал и спросил, есть ли вопросы. Вопросы задавали те же, что и на совещании, где присутствовал Алым. Просили поподробнее рассказать об отдельных банях для мусульман, о квартирных деньгах и о взносах нефтепромышленников в квартирную кассу. Конечно, спросили и о наградных: надо ли от них отказываться? На вопросы отвечал Буниат.

Потом встал с места человек в черной и высокой, траченной молью барашковой шапке, с седыми усиками, белевшими на правильном, прорезанном морщинами лице, и сказал, что почтенный учитель, — так именовал он Ивана Столетова на своем витиеватом, пересыпанном персидскими выражениями языке, — почтенный учитель как бы заглянул в глубину души мусульманина, столь точно выразил он сокровенные надежды рабочих людей.

— Но мы хотели бы, чтобы досточтимый рассказал насчет чумы. Хотя, по правде сказать, страдания наши немногим лучше, чем страдания человека, болеющего чумой, все же чума — это смерть, а наша жизнь, как ни тяжела, — она жизнь.

— Жены наши, прости за упоминание о них, очень беспокоятся из-за чумы, — поддержал другой, широкоскулый азербайджанец в русском картузе.

У него были смышленые карие глаза. Алым запомнил его по прошлогодней забастовке — он был одним из уполномоченных с тагиевских промыслов.

Собрание оживилось. Задали еще несколько вопросов о чуме. Столетов, внимательно выслушивая каждого, кивал головой, и рабочий садился, довольно оглядываясь вокруг. Когда все вопросы были заданы, Столетов сказал:

— Большинство из нас, товарищи, являются членами профсоюзного общества рабочих нефтяной промышленности. Правление общества, выбранное вами, сразу же, как только обнаружилась чума, подало заявление Совету промышленников. В нем мы указали, что если только чума проникнет на промыслы, это станет общенародным бедствием, размеры которого предугадать невозможно. Потому мы потребовали, чтобы по всем промыслам немедленно были раскинуты медицинские пункты. В этом заявлении мы сослались на слова выдающегося русского ученого Заболотного, он только что посетил наши промыслы и осматривал рабочие квартиры в Черном городе, в Сабунчах и Балаханах. В ответ на вопрос одного из журналистов наш выдающийся ученый сказал, что в Индии чума свирепствует именно потому, что там под властью культурных колонизаторов население живет в таких же ужасных условиях скученности и антисанитарии, как и у нас в Баку. Бакинский журналист, задавший вопрос об условиях жизни рабочих, видно и сам был не рад, что спросил, потому что в наших бакинских газетах, которые до этого всячески превозносили Даниила Кирилловича Заболотного, вы этих прямых и честных слов его не найдете. Но пусть профессор Заболотный будет спокоен: мы, сознательные рабочие, не позволим заглушить слово правды, мы на всю Россию сообщим о ней через нашу рабочую газету «Правда».

Люди захлопали в ладоши и одобрительно зашумели. Буниат, хмурясь, поднял палец и с опаской взглянул поверх голов собравшихся. Все смолкли.

Столетов снова заговорил:

— Нужно соединить усилия врачей и рабочих и созвать специальное совещание санитарных врачей с участием наших представителей. Мы еще не получили ответа от нефтепромышленников…

— То есть как не получили? — усмехнулся Буниат. — Шамси Сеидов только услышал о чуме, убежал на эйлаги, Леон Манташев умчался в Петербург, ну, а за ними последовали и остальные, — вчера в газете была заметка, что уже билетов на поезда, отходящие из Баку, не хватает… Кроме Мешади Азизбекова, ни одного гласного думы в городе не осталось.

— Пусть Мешади за всех управляет! — крикнул кто-то.

Буниат усмехнулся и сказал, повернувшись к Столетову:

— Продолжай, Ванечка! — В обращении этом, в самом звуке голоса было столько нежности и уважения, что горло Алыма, человека, считавшего себя неспособным к слезам, что-то вдруг стиснуло.

— Итак, чуму прозевали, — неторопливо говорил Столетов. — Хватились тогда, когда в Тюркенде умерло тринадцать человек. Нефтепромышленники сидят на своих денежных мешках, а заботиться о рабочих, которые создали их миллионные богатства, они и не собираются. Помните, как в прошлом году председатель Совета съездов господин Гукасов назвал нас «живым инвентарем» нефтяной промышленности? Конечно, наш труд обходится им куда дешевле, чем оборудование и станки… Ну, а что говорит господин Тагиев, который сам прославляет себя как покровителя своих земляков и единоверцев? Он тоже молчит. И в этом вопросе у Тагиевых, Нагиевых, Асадуллаевых, Рамазановых и Сеидовых нет разногласий с Манташевыми, Лианозовыми, Гукасовыми или с Шибаевыми и Ротшильдами. Нефтепромышленники мусульмане наняли шайки кочи, наемных убийц. Армянские капиталисты снабжают деньгами и оружием дашнаков. Шибаев собирает босяков в черные сотни, Ротшильды помогают распространять среди еврейских рабочих опиум сионистской пропаганды. Все они вместе науськивают рабочих одной национальности на рабочих другой. А сами создали единую монопольную организацию нефтяной промышленности — разбойничий союз по закабалению и ограблению рабочих и дележу прибыли.

— Верно! Правильно! — раздались голоса. Среди уполномоченных было много пожилых рабочих.

— Дороговизна жизни с тысяча девятьсот одиннадцатого года все возрастает…

И Столетов стал называть цены в рублях и копейках, прежде всего на рис и горох — главные продукты питания рабочих-азербайджанцев.

— К сахару и маслу совсем не подступиться…

— А цены на нефть все возрастают, нефтяные компании, вступая в соглашения друг с другом, сговорились о разделе рынков. Господин Гукасов — его наши хозяева выбрали своим лидером за крайнее бездушие и жестокость по отношению к рабочим — добивается еще соглашения, которое будет переходом к монопольному владению бакинскими нефтяными промыслами. Не мудрено, что пароходчики собираются уже покупать нефть за границей и чуть ли не в Мексике. Нашим хозяевам выгодней повышать цены на нефть, чем увеличивать промысловые площади, и за последние годы к разработке новых площадей начинают относиться равнодушнее. Они кричат об отечестве, но это только тогда, когда им нужно натравить пролетариев одной страны, одной нации на пролетариев другой, — у них самих отечества нет! Так ответим же на разбойничий сговор Ротшильда и Нобеля, Гукасова и Тагиева, Шибаева и Рамазанова единой солидарностью пролетариев нефтяников!

Опыт показал, что время навигации — лучшее время для забастовок, так как сейчас нефтепромышленники торопятся отправить нефтепродукты самым дешевым, водным, путем… Летом повышается добыча нефти и продуктивность перегонных заводов. Если нам удастся выступить дружно и ударить господ по самому чувствительному месту их души — по карману, у нас наибольшее количество шансов сломить сопротивление врага…

С восхищением, с неотрывным вниманием глядели рабочие, в подавляющем большинстве азербайджанцы, на этого худощавого и болезненного русского человека — и не только потому, что он так свободно и ясно говорил с ними на родном языке, но и потому, что он угадывал их самые сокровенные, даже порой ими самими не осознанные побуждения.

— Стая жадных хищников, — говорил он, — налетела на землю Апшерона и по-разбойничьи терзает ее богатые недра. Вас они превратили в рабов. Но это искони была ваша земля, недаром называетесь вы азери — народ огня. Так давайте же, братья, с нашей помощью, с помощью русских рабочих, дружно ударим на врага, укротим и обуздаем хищников, сломим их сопротивление. По всему Кавказу, по всей России происходят крестьянские восстания; товарищ Буниат участвовал в одном из них, оно произошло в Джебраильском уезде. Так соединимся вместе с крестьянством, установим в России новую республику, под красным знаменем которой соединятся все народы!

Он закончил, присел, и сразу среди кепок и фуражек, испачканных мазутом, барашковых шапок и башлыков, повязанных наподобие чалмы, его стало не видно.

— Кто хочет высказаться? — спросил Буниат.

— Прошу слова! — Человек этот вскинул руку и одновременно поднялся с места — все видели его бледное лицо.

Он был в синей блузе с отложным воротничком и в аккуратном пиджачке. Соломенную шляпу он тут же снял, точно приветствуя всех. Он быстро поворачивал голову, и его небольшие темные глаза бегали по собранию.

Это был меньшевик Григорьев. Иван Столетов и Буниат Визиров знали его много лет — настолько, что могли довольно точно сказать, о чем он будет говорить. Они знали, что он им будет сейчас мешать и с этим пока еще ничего не поделаешь. Было время, он и подобные ему мешали гораздо больше. Но теперь те рабочие, которые шли за меньшевиками, ушли от них. Когда-то он начал с того, что отстаивал свои неправильные взгляды внутри рабочего движения. Теперь, как думалось Столетову, кроме неприязни и ненависти к большевикам, никаких уже взглядов у этого меньшевика не осталось. Вот и сейчас он тонким, напряженным голосом говорит свое…

— Конечно, я знаю, что товарищи большевики здесь захватили господство… и вообще в Баку. Ну что ж, я открыто заявляю, что не придерживаюсь ваших взглядов. И еще заявляю, что есть все-таки рабочие, которые придерживаются наших взглядов…

— Нету, — твердо сказал кто-то из собравшихся.

Буниат нахмурился и шикнул в ту сторону, откуда послышалось это «нету».

— Благодарю, — сказал оратор и поклонился Буниату, прижимая к сердцу руку, в которой он держал соломенную шляпу. — Вы на этот раз объективны, товарищ Буниат, как подобает демократу и марксисту. Отвечаю вам тем же. От имени социал-демократов нашего направления я заявляю, что в принципе мы поддерживаем забастовку. В принципе! — и он поднял палец. Это был нарочитый жест, казалось, что он подражает Буниату Визирову, но так старательно, точно передразнивает. — И потому во имя единства, товарищи, я прошу, как представитель меньшинства, принять несколько наших поправок. Первое… Требования, здесь зачитанные, носят слишком общий характер. А у нас на разных предприятиях создались разные условия. Потому не вижу необходимости, чтобы фигурировали эти общие требования…

Алым с ненавистью, обострявшей восприятие, наперед угадывал каждый изгиб изворотливой мысли врага. Он не знал его так давно и хорошо, как Столетов и Визиров, и потому ненавидел, пожалуй, еще сильнее. И, не удержавшись, он крикнул:

— Хочешь, чтоб за рукавицы, штаны и фартуки бастовали? А мы за жизнь детей наших, за новую демократию подымаемся!

— Прочь, уходи с дороги! — выкрикнул еще кто-то.

Зажмурившись и покачав головой, но оставив без ответа эти реплики, меньшевик продолжал высказывать те самые мысли, которые наперед угадал и на которые возразил Алым.

— В данной забастовке, преследующей жизненно важные интересы бакинских нефтяников, не следует давать обычные лозунги насчет самодержавия и демократической республики, не имеющие прямого отношения…

— Ты сам не имеющий отношения! — крикнул кто-то, и снова хлынул поток возгласов и восклицаний.

— Но я не против, я за демократическую республику.

— В принципе — за, а на практике — против? — спросил Буниат со сдержанной злостью. — И тише, товарищи; мы забываем правила конспирации. Против я никому слова не даю — все ясно. Ставим на голосование. Кто за предложение представителя меньшевиков?

Сам представитель меньшевиков высоко поднял руку, и его беспокойные глаза снова забегали по собранию. Подняли руки еще двое.

— Результаты голосования очевидны, — проговорил Буниат. — Вы еще хотите предложить что? — сказал он, исподлобья глядя на меньшевика и стараясь выражаться вежливо, что ему давалось не легко.

— Имею… имею предложить… — хрипло ответил меньшевик. — От имени социал-демократической группы электриков нашего направления предлагаю во время забастовки не лишать город и промыслы электричества.

— Штрейкбрехер! — крикнул кто-то.

— Ругань? — спросил меньшевик, держа шляпу в руке, и поклонился: — К ругани мы привыкли.

— Электрики тебя, Григорьев, на это не уполномочивали, — густо сказал, обращаясь к меньшевику, очень молодой юноша с мягким лицом, опушенным первыми темными волосами.

— Подчеркиваю, я не от имени всего союза электриков, который вследствие некоторых махинаций оказался в руках большевиков…

— Каких махинаций? — багровея, сказал юноша. Он встал с места и снял поблескивающую от масла кепку. — Прошу слова!

— Слово ему дай! — раздались голоса.

— Никто слова не получит, товарищи, — предупредил Буниат. — В распоряжении нашем считанные минуты. Вопрос ясен, и голосуем. Кто за предложение группы меньшевиков, только что внесенное их представителем?

— Он собака блудливая, а не представитель, — сказал кто-то по-азербайджански. — Мы в гору идем, а он за пятки кусает.

Азербайджанцы и все, кто понимал по-азербайджански, захлопали в ладоши.

— Что он сказал? Что он сказал? — беспокойно спрашивал Григорьев.

— Сколько лет азербайджанскую воду пьешь, а по-азербайджански не знаешь, — ответил ему Алым.

— Вы хотите поднять руку за свое предложение? — спросил, обращаясь к Григорьеву, Буниат.

— Да, да. — Григорьев поднял руку и стал опять оглядывать собрание, но ни одна рука не поднялась ему на поддержку.

— Единогласно, — пошутил кто-то.

Все засмеялись.

— Я считаю все это надругательством над демократией! — крикнул Григорьев.

— Что именно? То, что вы остались в меньшинстве?

— Не в этом дело. Но самую процедуру, это собрание уполномоченных. Надо подобные требования, раньше чем предъявлять хозяевам, обсуждать на рабочих собраниях. Вы забыли о том, что называется демократией.

Григорьев теперь уже не вертел головой, его тонкая шея вытянулась, глаза впились в лицо Столетова.

— Мы, большевики, ни о чем не забыли, — ответил Столетов. — Потому-то мы в наши требования и включаем свержение самодержавия и борьбу за демократическую республику, чтобы иметь возможность свободно обсуждать вопросы пролетарских нужд на общих собраниях рабочих.

— Рабочие нужды… — начал Григорьев.

— Уходи! Мы собрались, чтобы бороться, а ты под ногами путаешься, — сверкнул глазами Алым.

— Проверьте его! Кто он такой? — гневно по-русски, по-азербайджански, по-армянски кричали с мест.

Григорьев, приложив к сердцу соломенную шляпу, говорил что-то, но его не было слышно. Вдруг Буниат предостерегающе поднял ладонь. Все стихли.

Где-то слышен был стремительно приближающийся конский топот.

— Вот вам та демократия, на которую мы можем рассчитывать при царизме, — сказал он. — Слышите? Это нас ищут. Прения прекращаю. Есть ли возражения против проекта требований, оглашенных товарищем? Кто против? Прошу поднять руку.

— Я воздерживаюсь… Григорьев — от группы независимых социал-демократов электриков! Прошу отметить в протоколе.

— И без протокола запомним твою подлость! — крикнул Алым по-азербайджански.

— Я думаю, всем понятно, что каждый обязывается бороться за наши требования и защищать их. А теперь надо расходиться, — сказал Буниат, прислушиваясь.

Цокот подков все приближался и приближался.

— Что ж, Ванечка, спасибо тебе, — сказал Буниат по-русски.

— Все-таки не обошлось без меньшевистского шакала, — заметил Столетов по-азербайджански.

Они обменялись безмолвным рукопожатием.

Кази-Мамед и Алым подошли к Буниату, и Алым рассказал ему о Наурузе и о тюках с книгами, присланными из-за моря.

Буниат молча выслушал рассказ Алыма.

— Авез зовут того брата, которому предназначены книги? Может быть, Авез Рассул оглы? — спросил он, и волнение послышалось в его голосе.

— Чей сын, неизвестно мне, — виновато проговорил Алым.

Буниат повернулся к Кази-Мамеду.

— Литературу нужно доставить в больницу, ты знаешь, куда и кому. Теперь в городе больше всего боятся чумы. Потому нужно действовать так: достать ломовую подводу, наложить на нее книги плашмя и покрыть белой простыней, чтобы похоже было, будто под простыней лежат тела людей. За книгами поедешь ты и… — он подумал, — этот молоденький приказчик у Манташева.

— Знаю, совсем молоденький. Гурген его зовут, — вспомнил Кази-Мамед.

Буниат одобрительно кивнул головой.

— Он самый. Он хорошо грамотный и пусть на месте разберется, что за литература. Может, здесь провокация.

— Разреши слово сказать, — прервал его, поднимая руку, Алым. — Только слово одно насчет земляка моего. Это бесстрашный джигит, верный как сталь. Если ты мне веришь, верь ему.

Буниат, покачивая головой и чуть прищуря левый глаз, отчего лицо его получило выражение хитрости и насмешки, выслушал Алыма и потом обернулся к Кази-Мамеду.

— Что можно ответить на эти слова, а?

И Кази-Мамед, положив свою небольшую руку на высокое плечо Алыма, сказал:

— Конспирация, друг Алым, конспирация… Об этом говорили не раз. Если о конспирации забудешь, вреда от тебя нашему делу больше будет, чем пользы. Ты земляка своего знаешь. Ну, а спутника его ты также знаешь? Нет? Ну, а что, если это все подстроено, чтобы приманить нас, бакинцев, как диких гусей приманивают на охоте ручной гусыней?

— Погорячился я, — пробормотал Алым и стиснул зубы так, что задрожали его смуглые худощавые щеки, задрожали и потемнели от румянца.

Буниат, заметив это, улыбнулся и опросил:

— Значит, ты приютишь своего земляка?

— Он уже под моим кровом, — сдержанно сказал Алым.

— А ты, Мамед, приведи ко мне завтра утром того молодого грузина. Ты знаешь?

— Знаю и приведу куда надо, — быстро ответил Кази-Мамед.

Они прислушались: вдали снова раздался конский топот, ближе, ближе, и проскакали мимо.

— Не торопись, когда ищешь — ничего не найдешь, — усмехнулся Буниат. — Теперь, пожалуй, нам время расходиться, кажется, обо всем договорились. — Нагнув голову, он поглядел себе в ноги. — Так повторим, чтобы все было точно. Как только вы с Гургеном Арутинянцем примите книги, забирайте их, грузите на подводы и отправляйтесь в город. Да, вы должны быть в белых халатах — сказал я вам это или нет? В белых халатах, и на лицах — белая маска из марли. Понятно?

— Все понятно, все верно придумано, Буниат, — весело ответил Кази-Мамед.

Буниат опять опустил голову, словно хотел убедиться, что ничего не потерял. Все было тихо.

— Нет. Кажется, все, — сказал он. — В добрый час, друзья!

Спрятавшись в тени вышки, Буниат некоторое время выжидал, не мелькнет ли где среди куч ржавого железа этого заброшенного двора какая-нибудь подозрительная тень, шпик-соглядатай. Но все было тихо и недвижимо. Только сторож с винтовкой медленно ходил по двору, но он был свой. И тогда, из предосторожности сделав круг по двору вдоль заборов и не обнаружив ничего подозрительного, Буниат быстро вышел на шоссе. Медленной, неторопливой походкой, неотличимый от тех немногих прохожих, которые попадались ему навстречу или обгоняли его, он шел по дороге. Вид у него был довольно усталый, пожалуй даже сонный, и никто не мог бы догадаться, как взволнован он был сейчас.

Авез, Авез… Авез Рассул оглы, — этот тюк из-за моря, несомненно, предназначался ему! О поэте-философе Авезе Рассул оглы, или Рассул-заде, как его называли любители иранизмов, Буниат слышал, прежде чем научился грамоте; саркастические, острые и короткие стихотворения его, написанные языком несколько старомодным, легко запоминались наизусть. Конечно, Буниат предпочитал насыщенные жизненностью, выраженные истинно народным языком стихи Сабира. С Авезом Рассул оглы Буниату посчастливилось лично познакомиться. В 1908 году Буниат собирался к себе на родину, в Джебраильский уезд, — в Баку получены были вести о том, что там волнуются крестьяне. Размежевание земли, начатое в Джебраильском уезде, приняло характер ограбления сельского населения. Кому же, как не Буниату, следовало сплотить земляков и поднять их на борьбу? Путь его лежал через маленький городок, где жил Рассул оглы; и в Бакинском комитете Буниата неожиданно попросили завезти поэту маленький сверток, в нем брошюры, прокламации и последние номера «Гудка». И еще больше удивился Буниат, когда услышал, что поэт живет в доме при мечети. Что он, этот поэт, — мулла, получающий партийную литературу?

Поэт действительно жил в доме при мечети. Как человек, известный своею честностью, он с давних пор из года в год избирался верующими на должность казначея: через его руки проходили все сборы для мечети, он вел им счет, отчисляя то, что по шариату полагалось и мулле и муталимам. Он не давал мулле наживаться на закиате [6] и на деньги, собиравшиеся с прихожан, даже устроил при мечети убежище для престарелых. Он вел деятельную жизнь: насадил большой сад и сам ухаживал за каждым деревцем, разводил лекарственные растения и успешно лечил людей, переписывал старинные книги и изукрашивал их затейливыми арабесками. А когда Буниат залюбовался минаретом, стройный ствол которого словно покрыт был ковровой тканью, он узнал, что и это работа Авеза.

Худощавый, но крепкого сложения человек, с проседью в рыжеватой бороде, с красно-загорелым лицом и крупным носом, в старенькой чохе, запятнанной красками, с крупными рабочими кистями рук, поэт, пожалуй, больше походил на ремесленника. Но его зеленые яркие глаза словно пронизывали того, на кого он взглядывал.

Буниат приехал к Авезу утром. Выспавшись после утомительного пути, он к вечеру вышел на широкий, аккуратно подметенный двор мечети и увидел своего хозяина. С большой книгой в руках сидел Авез в тени огромной ветвистой чинары. Окруженный людьми, он что-то громко читал. Прислушавшись, Буниат предположил, что это была одна из глав «Искандер-наме». Но Авез не читал — он пересказывал по-азербайджански великолепные строфы Низами.

Буниат был наэлектризован событиями тогдашней бакинской жизни. Кампания по подготовке к совещанию рабочих и нефтепромышленников неожиданно для хозяев, а также для меньшевиков и дашнаков превратилась в демонстрацию революционной мощи бакинского пролетариата, который, следуя призыву своей газеты «Гудок», предъявил категорические требования нефтепромышленникам и выразил свою непримиримость к царизму. В статьях «Гудка» рабочие узнавали голос партии, неустанно и настойчиво ставившей самые насущные вопросы жизни рабочего класса, самые острые задачи тогдашнего дня России. Буниат ехал к своим землякам в Джебраиль, чтобы поддержать их справедливое дело.

И вдруг здесь, в тени мечети, слушать о сказочных похождениях Двурогого, похождениях вне времени и пространства… Буниат не ушел только потому, что уйти было бы невежливо. Он занял место среди наиболее молодых слушателей, которые, стоя в почтительном молчании, внимали голосу поэта, читающего нараспев, по-старинному.

Но прошло несколько секунд — и Буниат уже сопровождал мысленно Двурогого царя и философа в его странствованиях по неведомой стране, где все люди сообща, как братья, жили на берегах полноводных каналов, орошающих пышные сады. Там на площадях дети вели веселые хороводы и пели песни на всех языках земли. И на недоуменный вопрос, заданный Двурогим одному из жителей страны, тот стал пространно, обстоятельно и величественно, как это полагалось в «Искандер-наме», отвечать… Буниат недостаточно знал «Искандер-наме» и не мог бы сказать, есть ли в «Искандер-наме» такая глава, но то, что эта глава является вольным переложением мыслей «Коммунистического Манифеста», — в этом Буниат готов был поклясться.

— Да, я делаю так, — посмеиваясь, говорил ему в этот вечер поэт. — Мулла ленив и невежествен, он кое-как справляется с кораном, но персидского не знает, и проверить, есть ли у Низами то, что я из его книг вычитываю, он не может.

Долго, чуть не до розового утра, шла беседа — и Буниат узнал, как еще до революции случай свел азербайджанского поэта с молодым грузином Ладо Кецховели, злодейски умерщвленным царскими палачами.

— Из рук Ладо впервые получил я «Искру» — ту искру, которую раздует в пламя дыхание миллионов трудящихся, — сказал он.

Рассказывая о Владимире Кецховели, поэт упомянул другого Владимира и, назвав его великим, замолк, словно спохватившись.

Так не Владимир ли Ленин предназначал своему другу Авезу этот подарок, бережно передававшийся из рук в руки и привезенный в Баку этими двумя друзьями?

Глава четвертая

1

Товарный вагон, в котором на все время пути от Петербурга до Баку заключалось драгоценное имущество экспедиции (бациллы в ретортах и кролики в клетках), находился под присмотром Роберта Павловича Леуна, старейшего сотрудника и сотоварища профессора Баженова, сопровождавшего его еще во время поездки в Маньчжурию. При крепком сложении и широком лице, прорезанном мужественными морщинами, Леун обладал тонким голосом сварливой бабы и беспокойным, придирчивым характером. Но Баженов ценил и любил Леуна. И все же идея запереть именно его на все время пути внутри товарного вагона, вместе с препаратами и прочим имуществом лаборатории, исходила от Баженова. Аполлинарий Петрович мог, таким образом, не беспокоиться о драгоценных препаратах экспедиции и при этом избавлялся от назойливого, непрерывно звучащего в ушах ворчливого старушечьего фальцета Роберта Павловича. Но едва поезд остановился на станции Баку-товарная (там же, где за две недели до этого выгружались казаки), как на платформе возле «международного» вагона послышался визгливый голос, пререкающийся с проводником.

— Весь вагон всполошит, невыносимый человек! Людмила Евгеньевна, выходите скорей и уведите его немедленно, — шепотом сказал Аполлинарий Петрович.

Людмила после остановки в степи спать не ложилась и быстро выскочила на перрон.

Увидев ее, Леун немедленно потребовал, чтобы она вместе с ним отправилась к вагону с имуществом. Он настаивал, чтобы был составлен и подписан главным кондуктором акт, в котором устанавливалось, что «на двадцать шестой версте, не доезжая до Баку, вследствие резкого торможения разбилась пустая колба марки № 4».

Вагон с имуществом экспедиции должны были отцепить на Баку-товарной, и Леун, крепко вцепившись в рукав «главного», требовал, чтобы акт был составлен до того, как поезд уйдет.

Сразу же согласившись с Леуном в том, что акт составить нужно, Люда перешла в разговоре с ним на шепот и заставила старика перейти на такой же шепот.

— Ну, что вам стоит, — с улыбкой сказала она «главному», и тот, поддавшись на эту просительную улыбку, вместе с Леуном ушел составлять акт.

Люда одна осталась около «международного» вагона. «Вот они проснутся, а меня хвать и нету! — весело подумала она о студентах. — Только бы скорей уехать, чтоб они не проснулись». Но вот вышла и Римма Григорьевна, с чисто вымытым лицом, красным свежим носиком и щечками. Вот тащат чемоданы, чемоданы, еще чемоданы. Наконец и Аполлинарий Петрович, длинный в своем длинном пальто, показался на ступеньках вагона. Он оглядел сверху все выгруженные чемоданы, снова исчез в вагоне — наверно, чтобы проверить, не осталось ли чего в купе. Нет, все в порядке. Он соскочил с подножки, и во главе с ним весь немногочисленный персонал экспедиции двинулся к хвосту поезда.

Акт был составлен и подписан, вагон с оборудованием отцеплен, поезд ушел, и Люде стало еще веселее и торжественнее. «Фронт! Война!» — вспомнила она слова Аполлинария Петровича, сказанные ночью. Эти страшные слова вызывали в ее душе лишь чувство бодрости и готовности к труду, к подвигу.

* * *

В день прибытия экспедиции умерла последняя из злополучной семьи Сафы оглы — молоденькая невестка его Сарья. До самой смерти кормила она грудью своего маленького сынка Аскера, которому недавно исполнился год. Ребенок был жив, его требовательный плач доносился из маленькой палатки, куда была помещена Сарья и где она умерла.

Получив разрешение Риммы Григорьевны сопровождать санитаров при посещении этой палатки, Люда вошла туда, несколько робея, заранее готовая к ужасам. Ребенок жалобно пищал, припав к окровавленной груди мертвой матери, и возился в своих грязных пеленках. У санитаров были носилки, санитарам надлежало перенести ребенка в другую палатку — изолятор. За это время врачи должны были решить вопрос о дальнейшем режиме злосчастного сироты.

Санитары, хотя на них, как и на Люде, были марлевые маски и резиновые перчатки, вдруг замешкались. Да и какой мужчина не смутится, раньше чем взять на руки грудного грязного младенца, даже если он здоров? А Люда, услышав этот жалобный писк, забыла и робость и ужас — вообще забыла о себе и поступила так, точно этот требовательный, настойчивый и даже гневный зов, исходивший из охрипшей глотки ребенка, адресовался непосредственно к ней. Она подошла к койке, где лежал труп, взяла ребенка на руки и ловко, точно всегда этим занималась, окутала его большим куском марли. Прижав ребенка к груди, она вынесла его на дневной свет… Ребенок тыкался ей в грудь головкой и, хватая жадным ротиком халат, сердился…

— Молока достаньте! Да живо! — скомандовала Люда санитарам, которые растерянно толпились у входа с носилками, не зная, что они теперь должны делать.

Она сказала это голосом, каким говорил в решительные минуты ее отец. Заметив это, она удивилась, а потом обрадовалась, почувствовав в себе мужество отца, его опыт. Санитары кинулись выполнять полученное приказание.

Держа ребенка на руках, Люда, быстро и широко шагая, перенесла его в палатку. А Баженов и Нестерович в это время в своей палатке совещались о дальнейшей судьбе сироты. Больше всего беспокоил вопрос, кому поручить уход за ним. В служебном порядке обязать никого нельзя, да и призывать к добровольному самопожертвованию можно было только крайне осторожно. Поэтому, когда Римма Григорьевна вбежала в комнату и сбивчиво, волнуясь, рассказала о поступке Люды, Баженов и Нестерович невольно переглянулись. Самый сложный пункт проблемы решился сам собой.

— Я только позволила ей сопровождать санитаров, право, я ей ничего не поручала, — оправдываясь, говорила Римма Григорьевна.

Когда трое врачей вошли в палатку, Люда уже успела обмыть ребенка в теплой, приготовленной заблаговременно воде, разведенной сулемой, и теперь пеленала его, приговаривая:

— Такое маленькое, такое бедное…

Ребенок не давался, кричал, и она, не оглядываясь, не видя врачей и думая, что вернулись санитары, сердито сказала:

— Ну, давайте, давайте скорей молока! Дольше-то ходить не могли! Ведь он голоден, бедный мой…

Римма Григорьевна всплеснула руками, охнула и выбежала из комнаты. Она, услышав крик ребенка, вдруг поняла, что из всех тех важных проблем, которые волновали ее, важнее вопроса о безответственности Люды и вопроса об ответственности ее, Риммы Григорьевны, за то, что она разрешила Люде сопровождать санитаров, является вопрос о том, где достать молока ребенку.

Так для Люды началась новая жизнь. Несколько вешек, поставленных поблизости палатки, обозначали ту территорию, за пределы которой она не могла выходить. Возле палатки росло огромное развесистое тутовое дерево, и под ним Люда с маленьким Аскером проводила целые дни. Настала вдруг солнечная, знойная погода, но зной умерялся мягко-влажным, морским ветром. Никаких симптомов заболевания у мальчика не было, он был здоров и весел, и Люда просила снять с лица своего «паранджу», как она называла свою марлевую маску, и освободить руки от резиновых перчаток. Но Баженов, единственный оставивший за собой право навещать ее, категорически запретил даже говорить об этом.

В Тюркенде было несколько женщин, которые имели грудных детей, они оспаривали между собой право снабжать своим молоком маленького Аскера. Наконец была выбрана маленькая Разият, кормившая первого ребенка, и она каждый раз, приходя сдавать молоко, подолгу простаивала, держа на руках свою черноглазую румяную девочку, следя за русской девушкой в белой парандже и ожидая ее взгляда. А когда Людмила взглядывала в ее сторону, Разият поднимала свою девочку, а Людмила — Аскера. Приходили и другие — старые и молодые женщины, они приносили цветы, ягоды, лепешки, а то и бараний шашлык или курицу в соусе. Посетители категорически требовали, чтобы все это, предназначенное для Людмилы, было принято. Баженов, чтобы не обидеть женщин, приказал принимать эти чистосердечные подношения, но, конечно, запретил передавать их Людмиле: с ними могла проникнуть инфекция, которая осложнила бы весь ход наблюдения.

Под руководством Аполлинария Петровича с помощью Риммы Григорьевны жизнь маленького бактериологического отряда под старыми чинарами и тутовницами деревни Тюркенд приобрела размеренно-педантический характер. Из крови умершей Сарьи, матери Аскера, последней жертвы чумы, добыта была новая, свежая вакцина, и опыты над кроликами следовали один за другим. Им прививали вакцину, привезенную из Петербурга, а потом заражали их свежей вакциной — и кролики выздоравливали: вакцина себя оправдывала. Аполлинарий Петрович все чаще стал задумываться: следовало проверить вакцину на живом человеке, прежде всего на себе. Риска как будто бы и не было. Ну, а если бы он и был? И Баженов переводил взгляд на белую среди зелени палатку, возле которой возилась с Аскером Люда. И если бы в эти минуты Люда могла видеть, с каким выражением глядел на нее всегда суровый и сдержанный профессор! «Девушка, повинуясь благородному материнскому инстинкту, пошла на риск. Неужели ты ради науки не можешь на это пойти?» — говорил он себе и в такие минуты старался не встречаться взглядом с Риммой Григорьевной и не вспоминать о детях. Здесь начиналась сфера иной ответственности — ответственности перед своей семьей, а от этих мыслей ему следовало бы отрешиться… Но на всякий случай он еще и еще повторял опыты — и все они сходили удачно.

Внезапная тревога нарушила размеренную жизнь отряда эпидемиологов. Однажды в четыре часа утра, еще за час до того времени, когда Аскеру обычно измеряли температуру, Людмила дала тревожный звонок. Баженов, торопливо одевшись, прошел в палатку Людмилы. У мальчика, оказывается, поднялась температура. Первые симптомы стали заметны вскоре после полуночи: он спал тревожно, тяжело дышал. Люда не решалась будить его, надеясь, что мальчик успокоится. В четыре часа начался кашель, удушье. Она поставила термометр. Тридцать восемь и шесть — показала ртуть. Вот почему Люда вызвала Баженова. Римма Григорьевна, не решаясь нарушить строгий наказ мужа, белым призраком маячила в нескольких шагах от палатки.

— Видите, — глухо, из-под маски, сказал Баженов, взглянув на мальчика, плачущего и прерывающего плач кашлем и снова плачущего, — царица не любит отпускать от себя тех, кого посетила.

— А вдруг это какая-нибудь детская болезнь? — сказала Люда.

Глаза их встретились. Наполненные слезами глаза Люды умоляли, просили — о чем? О том, чтобы это была не чума, а какая-нибудь другая болезнь? Но что он мог сделать? Баженов отвел взгляд и сказал:

— Мы с вами возьмем сейчас все анализы, полагающиеся при пестис. Но я попрошу на всякий случай Сергея Логиновича (он подразумевал доктора Нестеровича) зайти сюда. Терапевт он, мне кажется, опытный.

Анализы были взяты, Аполлинарий Петрович ушел, бережно унося пробирки, и вскоре вернулся вместе с Нестеровичем.

Сергей Логинович, вызвав отчаянный крик ребенка, заставил его открыть рот и с помощью зеркала заглянул в маленький зев, из которого вместе с кашлем вылетали брызги слюны и оседали на марлевой маске врача. Баженов покачал головой: если чума, то вот еще один опасный в смысле заражения случай.

Выслушав легкие, Нестерович невнятно сказал из-под маски, обливая руки раствором сулемы:

— Круп, крупозное воспаление… или дифтерит…

— Ой! — радостно воскликнула Людмила.

— Погодите, я ведь не специалист по детским… И мазок нужно взять из зева… Нет, здесь без Веры Илларионовны не обойтись. Это мой помощник по промысловой больнице, врач-акушер и специалист по детским, Николаевская Вера Илларионовна.

— Но откуда здесь может быть круп при нашей абсолютной изоляции? — вслух подумал Баженов. — Вы, надеюсь, ничего от женщин не принимали, Людмила Евгеньевна? — спросил он строго.

— Нет, — сказала Людмила, марлевая паранджа скрыла румянец смущения.

Нет, она ничего не брала от женщин. Но, располагаясь в тени тутового дерева, она на одной из ветвей неожиданно обнаружила колпачок с бубенчиками, колпачок, сшитый из зеленых, красных и желтых полосок да еще при этом звенящий! Аскер лежал под деревом и, увидев в ее руках колпачок, с криком потянулся к нему… Колпачок стал любимой игрушкой, а потом Люда увидела, что Аскер сосет колпачок…

Два ближайших дня прошли в беспокойстве и тревоге. Наконец появилась худощавая, сдержанная Вера Илларионовна. Умело заняв Аскера яркой погремушкой, специально принесенной для него, она взяла мазок из его горла. Сначала поступили анализы на чуму — они ничего подозрительного не дали. На следующий день поступили анализы на дифтерит и круп — они показали дифтерит. Тут же был проведен консилиум. Решили повторить анализ на чуму, и если он снова ничего не даст, тогда проделать то, на чем категорически настаивала Вера Илларионовна: перевести Люду вместе с Аскером в больницу. Им обеспечен будет там специальный режим и уход — все то, чего больной мальчик не мог получить в обстановке кочевого эпидемиологического отряда, приспособленного для борьбы с чумой. Аполлинарий Петрович шел на это крайне неохотно. Хотя новых случаев чумы не было, он твердил, что осторожность в отношении чумы никогда не мешает. Но после того как повторный анализ никаких подозрительных симптомов не дал, Аполлинарий Петрович согласился. Люда была водворена в небольшую чистую и светлую комнату в больнице, где раньше находилась аптечка, теперь перенесенная в кабинет дежурного врача. Здесь были поставлены кровати: большая — для Люды и маленькая — для Аскера. Белизна, чистота, острый запах лекарств в палате, маслянистый аромат роз, доносящийся из маленького, но пышного садика, — таков был мир, в котором очутилась Люда.

2

Молодой Шамси каждый день после работы непременно направлялся к Тюркенду. Пройдя настолько близко к зачумленной деревне, насколько позволяли ему патрули, он перекликался с сестрами. От них-то он и узнал о русской ханум, которая не побоялась взять с груди умершей Сарьи ее маленького сынка. И вот молоденькую ханум вместе с ребенком отделили, и все кормящие матери в Тюркенде предлагали молоко для маленького Аскера, но русские лекари для этого святого дела выбрали молоденькую Разият, и она гордится перед другими матерями.

И Шамси теперь рассказывал всем, кого ни встречал, о благородном поступке русской ханум.

С того часа когда его дядя укатил на эйлаги, каждый новый день приносил молодому Шамси что-либо новое и неожиданное. А давно ли жизнь его текла безмятежно-сонно и ясно. Раньше самое главное было — это добиться благоволения дяди, всесильного Шамси Сеидова. Сколько надежд давало одно совпадение их имен! Ну, а второе дело — сестер замуж выдавать и получать за них хороший калым. Потом дядя примет его к себе в дело — или он не Шамси Сеидов, имя которого красуется под русским орлом на вывеске? А тогда настанет время, он купит себе красавицу невесту и первый поднимет покрывало, скрывающее ее лицо.

Но после того как дядя бросил в беде их семью, вся прелесть этих надежд и мечтаний поблекла. Теперь в душе Шамси место почтенного дяди заняли такие люди, как Буниат Визиров, Кази-Мамед и в особенности Алым Мидов, который отечески-нежно обходился с юношей и часто приводил его к себе домой. Там Шамси встречал Науруза, молчаливого пришельца с северных склонов Кавказа, жившего в это время у Алыма, и Науруз стал ему куда ближе братца Мадата в студенческой фуражке. А неясный образ невесты, скрытой под чадрой, затмила русская ханум с открытым лицом, которая кормит из рожка маленького Аскера. Это был новый мир, еще во многом непонятный, во многом даже пугающий, но для того, чтобы в нем жить гордо и ходить с высоко поднятой головой, совсем не нужно было ждать богатого калыма за сестер и много лет копить деньги.

Однажды Шамси в доме у Алыма — который раз! — с жаром рассказывал о благородном поступке русской ханум. Жена Алыма Гоярчин громко благословляла добрую русскую девушку и, кстати, добавила, что она знакома с другой русской ханум, хаким-ханум, которая живет при больнице и каждый раз приходит к ней сюда, когда болеют дети, — Вера-ханум зовут ее. Во время этого разговора буровой мастер Али-Акбер зашел к Алыму и подробно стал расспрашивать Шамси о русской ханум. Но что мог сказать ему Шамси сверх того, что рассказывал, — он сам знал об этом не очень много.

Конечно, Люда Гедеминова очень удивилась бы, если бы узнала, что есть в Баку человек ей незнакомый — буровой мастер Али-Акбер, на которого рассказ о благородном подвиге незнакомой русской ханум произвел глубокое впечатление и подтолкнул его самого на совершение самоотверженного поступка. Правда, согласие Алыму на участие в делегации он дал еще до того, как услышал эту историю о русской ханум, но, узнав о ней, он шел на это дело с гордым и легким сердцем.

Однако, согласившись на участие в делегации, Али-Акбер остался Али-Акбером. Он всегда был человеком в житейском отношении очень благоразумным и осмотрительным, и он принял свои меры предосторожности. Самые необходимые для жизни его семьи пожитки были незаметно для соседей перевезены на квартиру его тестя в Шихово село, в другую часть города. В тот час, когда Али-Абкер должен был отправиться в Совет съездов, жена его, сообщив соседям, что из-за наступивших знойных дней она вместе с детьми отправляется на эйлаг, однако перебралась в Шихово село, на другой конец Баку. Сам же Али-Акбер собирался оставить работу под предлогом болезни и не предполагал пока возвращаться ни на опустевшую квартиру, ни тем более к себе на работу.

И вот трое делегатов бакинских рабочих — азербайджанец Али-Акбер Меджидов, русский Петр Васильевич Хролов и армянин Акоп Вартанович Вартаньян, до этого не знавшие друг друга и друг о друге даже и не слышавшие, сошлись в чайхане на Раманинском шоссе. Узнали они друг друга по приметам, заранее им сообщенным. Присев на низенький, довольно засаленный диван, они обменялись безмолвным, но крепким рукопожатием. Перед ними тут же, как это водилось в чайхане, появился чайник с крепким чаем. Почтительный поклон чайханщика относился к праздничной одежде посетителей: они были в лучших своих, городского покроя, пиджаках и отутюженных брюках, а у Али-Акбера даже подвязан пестрых цветов галстук, охватывавший белый стоячий воротничок. Они в безмолвии выпили чай, стараясь незаметно разглядеть друг друга. Акоп Вартаньян — мужчина могучего сложения, с бугристым и смуглым, синим от бритья лицом и очень черными смелыми глазами. Чашка с чаем, казалось, совсем пропадала в его огромной, поросшей густым волосом руке, чай он пил медленно, неторопливо, глоток за глотком. На нем — белая, довольно поношенная сорочка, вроде тех, какие летом носят официанты, верхняя пуговица воротничка расстегнута. Сорочка, видимо, долго служила ее обладателю. На Петре Васильевиче Хролове рубашка была той свежей оранжевой окраски, какая бывает у ситца до первой стирки, она топорщилась и пахла обновкой; синий пиджак надет не в рукава, а внакидку. Чай он выпил залпом, крякнул так, будто выпил водки, и, вынув новый носовой платок, вытер пот, выступивший из-под его рыжеватых волос. Сощурив быстрые, с золотинкой, глаза и сложив губы трубой, он вздохнул:

— Ффу-у! — и тут же, жестом подозвав хозяина, расплатился за всех. Потом он быстро оглядел круглого и румяного Али-Акбера, допивавшего последний глоток чаю, и Акопа, неторопливо смакующего драгоценный напиток, и тонким, дребезжащим, но очень верным голоском неожиданно пропел:

«Тореадор, смелее в бой… тореадор, тореадор!» — И такая веселая лихость выступила на его молодом, раскрасневшемся после чая лице, что Али-Акбер, у которого в ушах еще продолжали звучать всхлипывания и проклятия жены и свояченицы, вдруг с облегчением почувствовал, как точно тяжелый камень отвалился от души, стало ясно, торжественно и весело.

Петр Васильевич — самый младший и единственный из трех делегатов, с недавнего времени член партии большевиков — взял на себя руководство делегацией. К своей задаче делегаты были уже подготовлены; главное сейчас: добраться до председателя Совета нефтепромышленников Гукасова или же до его первого помощника, управляющего делами Совета — Достокова. Петр Васильевич сообщил сотоварищам последнюю новость: здание Совета съездов находится с сегодняшнего утра под усиленной охраной.

— Какой-то провокатор уже донес о предстоящем нашем визите, — говорил шепотом Петр Васильевич. — Но кто именно пойдет делегатами, это ему не может быть известно, так как мы уже знали, что в нашу среду проникла охранка. Поэтому сразу втроем нам появляться перед зданием Совета съездов не следует, проберемся в здание поодиночке и встретимся перед самой дверью Гукасова.

— Ну, и как будет потом? — спросил Али-Акбер.

Петр Васильевич дробно и весело рассмеялся, сказав:

— Уж как-нибудь! — И, похлопав Али-Акбера по круглому плечу, наставительно добавил: — В драке все наперед не рассчитаешь, дорогой друг!

* * *

Как только дверь в кабинет стремительно открылась и управляющий делами Совета съездов Достоков увидел на пороге огромного, в белом официантском костюме, Акопа, а за ним круглого, по-городскому одетого, Али-Акбера, с радужным галстуком и густыми, по-детски приподнятыми бровями, и, наконец, деловитого, в синем пиджаке поверх оранжевой косоворотки, в зеркально начищенных сапогах, Хролова, — он сразу понял, кто такие эти отмеченные странной торжественностью посетители. С пренебрежительной насмешкой подумал Достоков о жандармском ротмистре Келлере, уверявшем, что «приняты все меры» и что никакой делегации рабочих не удастся проникнуть даже в здание Совета, а тем более в кабинет председателя Совета или управляющего делами Совета.

— В чем дело, господа? — громко спросил Достоков.

Кабинет был велик, пустынен, и глуховатый, с писком, голос Достокова не заполнил его, прозвучав как-то невнушительно.

— У нас серьезное дело, господин управляющий, и потому просим принять меры, чтобы, пока мы вам его изложим, нас не арестовали… — сказал Хролов. И, словно подтверждая его слова, дверь приоткрылась, и там мелькнули медные пуговицы, мундирное шитье.

Достоков позвонил и сказал, обращаясь к длинной и бледной, с круглыми от испуга ртом и глазами, секретарше, появившейся на пороге:

— Никого ко мне не пускать!

Дверь захлопнулась и внушительно щелкнула.

Делегаты переглянулись.

— Так будет надежней, — успокоительно сказал Достоков. — Теперь нас не потревожат.

Крахмальная манишка и черный пиджак — все выглядело на нем несуразно; он был горбатый, и это придавало всем движениям его характер неуклюжести. Схватившись за край своего огромного письменного стола, Достоков приподнялся и глядел на делегатов своими печально-томными, красивыми глазами, которые мгновенно заставляли забывать о его физическом уродстве.

— С кем имею честь?

Делегаты назвались своими собственными именами, как и предполагалось, — подобного рода важный документ, в котором излагалась жизненная программа бакинского пролетариата, нельзя было вручать анонимно… Впрочем, Достоков отнесся не очень внимательно к этому церемониалу, и только когда Акоп Вартаньян назвал себя, он поднял на него вопросительно-удивленный взгляд.

— Итак, предо мной представители трех бакинских великих наций, — сказал он. Насмешка слышна была в его голосе.

— Представители рабочих нефтяников города Баку, — внушительно прервал его Петр Васильевич. — Нам поручено, господин Достоков, вручить Совету съездов требования, обсужденные и выработанные на четырехстах собраниях рабочих промыслов и предприятий, в которых принимали участие сорок две тысячи человек…

И как только Петр Васильевич закончил, Али-Акбер — так это и было условлено — положил на стол большой конверт.

— Итак, господа, забастовка? — спросил Достоков, отодвинув конверт в сторону.

— Все будет по желанию наших господ, — по-армянски сказал Акоп. — Если вы наши справедливые требования примете, забастовки не будет.

— Ты бы вот лучше помолчал, если не можешь сказать своего слова, а тянешь с чужого голоса, — ответил ему по-армянски Достоков, и откровенная злость слышна была в этих словах.

— Это для вас, для дашнаков, на золотом бубне играют Гукасовы, Манташевы, Лианозовы, и вы под эту музыку пляшете, — сказал Акоп, и голос его загудел, как орган, заполнив весь огромный кабинет.

Хролов напряженно прислушивался к этой перебранке. Он понимал лишь отдельные слова и смутно улавливал общий смысл разговора. Но Али-Акбер, который хорошо понимал по-армянски, с восхищением и нежностью глядел на своего товарища, до этого молчаливого. Достоков круто отвернулся от своего соотечественника и сказал, обращаясь к Хролову:

— Ответ через неделю!

— У нас здесь сроки указаны: три денечка, — мягко произнес Хролов.

Достоков пожал угловатыми плечами и промолчал. Глаза у него стали неприязненны и тусклы, резко выступили черты жестокости на его болезненно-костлявом лице.

— Во всяком случае, переговоры считаю законченными.

— У нас нет полномочий вести с вами переговоры, наше дело только передать этот пакет, — быстро сказал Хролов. — Но беда вот в чем: ведь едва мы выйдем отсюда, ваши цибики на нас накинутся.

Достоков быстро оглядел трех рабочих, стоявших перед ним, и вдруг усмехнулся, но недобрая это была усмешка. Он резко позвонил.

— Передайте господину Кудашеву, пусть он проводит этих господ и от моего имени скажет охране, чтобы их не трогали.

— Нет, уж лучше мы сами как-нибудь, — угрюмо сказал Хролов.

— Почему? — изумился Достоков. — Кудашев — наш служащий. Или он имеет какое-нибудь отношение к вам?

— Пошли, товарищи, — сказал Хролов, не обернувшись в сторону Достокова.

Когда дверь за делегатами захлопнулась, Достоков резко захохотал. Потом вскрыл конверт и, не читая, пробежал взглядом всю бумагу… «Так и есть, это шрифт машинки системы «Ундервуд», той самой последней марки, которая имеется только в канцелярии Совета съездов. Николай Иванович Кудашев даже не считает нужным особенно скрывать свое участие в подготовке к забастовке — ну и пусть получит свое».

Охранное отделение давно уже осведомило господина управляющего делами Совета съездов о том, что среди служащих Совета есть несколько большевиков, в частности и Николай Иванович Кудашев. От Достокова зависело — оставить этих людей на службе или изгнать. Он примерно догадывался о том, какую пользу эти большевики приносили своей находившейся в подполье партийной организации. Так, например, он подозревал, что, подготовляя забастовку, большевики пользуются точными сведениями о состоянии экономических и финансовых дел Совета нефтепромышленников, сведениями этими располагали большевики Стефани и Кудашев, служащие статистического отдела Совета.

Но Достоков свои наблюдения и догадки хранил про себя, предчувствуя, что придет момент — и этим можно будет воспользоваться. Как воспользоваться — сообщить ли о деятельности большевиков в охранку, или, наоборот, дать понять революционерам, что он всегда, сочувствуя революции, покрывал их, — Достоков еще не знал. Но он понимал, что держит крепкую карту в азартной жизненной игре, которую только сам за себя ведет. Однако сейчас Достоков, взбешенный дерзостью единоплеменника армянина, вдруг позволил себе эту злую шутку с делегатами и с Кудашевым.

Достоков неуклюже вылез из-за стола и подошел к окну…

Так и есть, внизу, на ослепительном солнцепеке, отбрасывая короткие тени, стояла та самая тройка, которая только что побывала здесь, у него в кабинете. С ними находился и Кудашев, в летнем чесучовом костюме, как всегда аккуратный, моложавый, но уже лысеющий, что особенно заметно было сверху. Кудашев объяснял что-то подошедшему жандармскому офицеру. Поодаль в своих синих черкесках виднелись верховые казаки. Лошади мотали головами и переступали с ноги на ногу.

Кудашев указал подошедшему жандармскому офицеру на окна кабинета Достокова. Это был все тот же хорошо знакомый Достокову по картежной игре в клубе жандармский ротмистр Келлер. Сделав Достокову снизу приветственный жест рукой, он выразительно показал на трех делегатов, смирно стоявших под солнцем.

Достоков утвердительно кивнул головой и сделал рукой тот жест в воздухе, который мог обозначать только одно: отпустите их!

Правильно поняв жест своего клубного партнера, Келлер, предварительно записав имена и фамилии (на этот раз делегаты сообщили вымышленные имена и фамилии, а Хролов показал даже фальшивый паспорт на имя некоего Воскобойникова), отпустил делегатов.

Кудашев во время всей этой процедуры не уходил от своих попавших в беду товарищей, которых он видел первый раз, но которым глубоко сочувствовал. Несколько раз он взглядывал наверх, на второй этаж, и видел там неясный облик Достокова. Кудашев всегда опасался этого человека, каждый раз в разговоре подчеркивавшего, что он чуть ли не сам социалист, а после этого странного, с оттенком издевательства, случая стал опасаться еще более.

3

За то долгое время, пока Науруз и Александр волокли от Черного моря к Каспийскому тяжелые и неудобные тюки, Науруз так привык заботиться об их сохранности, что, просыпаясь иногда ночью, с ужасом ощупывал все кругом: пусто — ни мешков, ни Александра.

Уходя на работу, Алым каждый раз советовал Наурузу не очень часто выходить из подвала: его крупная фигура сразу бросалась в глаза. И хотя он носил обыкновенную русскую косоворотку, синюю в горошек, было во всей его повадке нечто обращавшее на себя внимание.

Гоярчин показала ему кочи, тех людей, которых особенно надо опасаться. Молодые кочи по большей части щеголяли в ярких черкесках, старики же донашивали когда-то пестрые, а теперь поблекшие архалуки. Но у всех у них было оружие, которое они носили открыто: браунинги в расшитых бисером чехольчиках, маузеры в деревянных футлярах, кинжалы в изукрашенных ножнах. Старшин над ними был Даниялбек, сукой, верткий старик с пышными усами и бритым, выдающимся вперед подбородком. У него на поясе висела кривая сабля с золотой насечкой на рукояти.

— Кочи, — со страхом и ненавистью произносила Гоярчин. — Кочи — хозяйские псы, на кого им укажут, того изувечат! Твое счастье, что старший хозяин уехал на эйлаги, иначе ты к нам даже в ворота не вошел бы.

Науруз понимал, что женщина права, и старался не показываться из Алымова жилища.

Сидя на нарах, поближе к свету, падавшему из двери, плел он корзиночки из жесткой травы, которую приносила шестилетняя дочь Алыма, Айсе; за этой травой, душистой и жесткой, ходила она куда-то далеко за Сураханы. Плести из травы было нелегко: она ломалась в руках и не походила на гибкие и мягкие горные травы. Но очень уж хотелось порадовать эту маленькую и бледную девочку — она часами могла сидеть возле Науруза и молча глядеть, как быстро работают его пальцы.

— Ты даже на руки не смотришь? — с восхищением спрашивала Айсе.

— Меня один слепой старик учил, — ответил Науруз. — Он завязывал мне глаза и заставлял плести. «Будет тебе ремесло на старости лет, когда ослепнешь», — говорил он.

— Дедушка мой говорит, что люди от слез слепнут, — серьезно сказала девочка.

— Твой дед — мудрый человек, — так же серьезно ответил Науруз.

Он плел, не глядя на пальцы, и глаза его были устремлены на светлую рамку двери, где изо дня в день происходило все то же.

Перед глазами его была безводная и бесплодная долина, над которой низко и непрестанно летели клубы дыма. Он привык к движению людей и подвод по долине, и тяжело-грузное, медлительное струение нефти по черным деревянным желобам больше не удивляло его.

Прошло довольно много дней с того момента, когда Науруз, взойдя на гору, впервые увидел похожее на гнездо гигантских кристаллов, громадное, угловато-каменное тело города и поселился на грохочущем и смрадном промысловом дворе Сеидовых, в каменной развалине среди вышек, которую Алым важно называл своим домом.

Науруза точно приковало к этим безрадостным местам. Шла борьба, большая, напряженная. Его не осведомляли о ходе этой борьбы, и он не домогался узнавать что-либо. «Любопытство не подобает бойцу, посаженному в засаду», — так думал он о себе. Да и о чем спрашивать? Главное он знал: начинается забастовка — об этом говорили и Алым, и Али-Акбер, и даже молоденький Шамси. Об этом плакала Гоярчин, оставаясь дома с Наурузом, когда ее слез не мог видеть Алым. «Все с голоду умрем», — говорила она. И Науруз думал: «Пригнать бы сюда стадо тяжелых баранов и накормить этих людей, не знающих вкуса настоящего мяса». Но он молчал — мечты эти бессмысленны. «Баранов сюда не пригонишь, денег бы принести! По две копейки каждый крестьянин отдаст, не пожалеет, и тысячу рублей собрать можно», — вспомнил он слова Батырбека. «Верно, так можно было бы помочь бакинцам. На родину нужно, к себе в Баташей». И ему казалось, что откуда-то с запада, с гор, прилетал пресный и травянистый ветер. На какой-то короткий миг он перешибал стоявший в долине запах нефти. Науруз вздрагивал, словно его окликали по имени. Ему представлялись зеленые ковры пастбищ, мелодичное позвякивание колокольчиков, девушка с белым барашком на руках…

Ни травинки не было видно на желтых и красновато-серых склонах окружавших его гор. Но Науруз сердцем знал, что наступило то радостное время, которое называется временем желтых цветов — тех, от которых желтеет и становится вкусным и душистым молоко коров, коз и овец, — время исполнения любовных желаний. «Нафисат, ты зовешь меня, но я не могу уйти отсюда, Нафисат! Нет, не приносил я обетов и не клялся на мече, сам добровольно наложил я зарок на себя, и этот зарок держит меня вдали от тебя».

Однажды, когда Науруз и Алым сидели на нарах и молча пили чай, в багровом от заката отверстии двери обозначилась невысокая стройная фигура. Алым встал навстречу пришедшему. Науруз последовал его примеру.

— Селям алейкум, будьте здоровы! — сказал пришедший и ловко сел на корточки. Одет он был по-русски, но Науруз сразу признал в нем горца.

— Садись, садись, — приветливо сказал он Наурузу. — Ты меня не знаешь, а я тебя знаю: ты Науруз — Новый день, — пусть будет тебе суждено принести начало новых дней для веселореченских пастухов, земляков твоих.

Он повернулся к Алыму. По темному, с алыми, падающими из двери отблесками лицу его Науруз понял, что Алым взволнован: посещение Кази-Мамеда всегда было связано с новостями.

— Плохую весть принес я, и лучше тебе услышать ее от меня, чем узнать от посторонних людей. Вчера ночью начались аресты и сегодня весь день продолжаются. Берут членов забастовочного комитета. Ты не знал об этом?

— Нет, — ответил Алым. — Так как же наше дело? — вырвалось со стоном из его груди.

— Совершится наше дело, — спокойно сказал Кази-Мамед. — Оно в наших руках, и от нас зависит его совершить. Я затем и пришел.

— А что я должен делать? — спросил Алым.

— То же, что и до сегодняшнего дня, — ответил Кази-Мамед.

Алым кивнул головой, он не любил зря тратить слова.

Кази-Мамед допил круглую чашечку чая, прикрыв глаза, покачал головой в знак того, что чай ему нравится и он благодарен за него.

И, видя, что ни Алым, ни Кази-Мамед не начинают разговора, Науруз счел этот момент подходящим, чтобы высказать свое намерение вернуться в Веселоречье и там собрать денег в помощь бастующим братьям в Баку.

Внимательно слушая, Алым и Кази-Мамед переглядывались и одобрительно кивали головами.

— Вижу, тропа подвигов по-прежнему влечет тебя, молодец, — ответил ему Кази-Мамед. — За это можно только похвалить. Я расскажу то, что ты надумал, нашим старшим и посоветуюсь с ними. Такому молодцу, как ты, скучно целыми днями сидеть в подвале, — сказал он по-русски. — Ничего, отдыхай пока. Ты большое дело сделал, великие слова привез от самого Ленина. Отдыхай хорошенько, сокол, скоро выпустим мы тебя на волю.

Кази-Мамед легко и мягко, как кошка, поднялся с места, поклонился — и вот его уже нет, он ушел бесшумно и стремительно, так же, как появился.

В эту ночь Алым не вернулся домой. Гоярчин до самого рассвета просидела у дверей, а наутро все у нее стало валиться из рук, глаза блестящие и сухие, губы потрескались, она, казалось, постарела лет на десять. Когда у нее горшок с водой опрокинулся в мангал и дом наполнился шипением и чадом и надо было снова кипятить воду для того, чтобы готовить обед, Науруз подошел к ней, взял ее руку и сказал:

— Отдохни, сестра… идем.

Она, услышав веселореченское слово «сестра», которое знала от мужа, как ребенок, послушалась его и, едва положив голову на нары, заснула.

А Науруз весь день провозился с детьми. С помощью Айсе сварил обед и накормил детей. Он вынул из колыбельки маленького Сафара, обмыл его, напоил молоком и уложил спать. После этого он снова принялся за чистку вонючей соленой рыбы, чтобы, если Алым вернется, было чем его покормить. Он так погрузился в это непривычное для него дело, что растерялся, когда Гоярчин с отчаянным криком: «Алым!» — вскинулась с постели, точно крыльями большой птицы покрыла мужа своим большим головным платком и повисла на шее его. Высокий и прямой, Алым стоял на пороге. И тут же, засуетившись, Гоярчин отпрянула от Алыма, присела на корточки возле мангала, уткнула голову в колени и, держась за его руку своей худой длинной рукой, беззвучно зарыдала… Шаги Алыма она услышала во сне, Науруз же и наяву не расслышал их. Потом спохватилась, подняла лицо и пытливо взглянула мужу в глаза, — он не должен был знать, что она покинула свое место возле очага.

— Ужин готов, — кратко сказала она.

— Ничего, я сыт… — проговорил он. — Ночью вас не беспокоили?

— Нет, — испуганно ответила она. — Должны были за тобой прийти?

— Никто этого знать не может, — сказал он. — Но могли, конечно, взять и меня, вот я и решил их перехитрить.

Он жестом пригласил Науруза сесть и сел сам.

— Поговорим тайно. Словоохотливость — слабость, недостойная мужчин. Между этой субботой и следующей начнется наше великое дело, — шепотом выдохнул Алым, вкладывая в эти слова и затаенные надежды всей своей жизни, и опасение за неудачу всего дела, и уверенность в победе. — Наверно, наши старшие уже наметили день, но когда этот день настанет — никто не должен знать. Среди нас есть враги самые страшные, они говорят нашими словами и кощунственно произносят наши клятвы. Все, что они узнают у нас, несут начальству и получают за это деньги. И врагам нашим уже известно, конечно, что забастовка должна начаться на этой неделе, но не знают когда. Они ждут, что мы не выйдем на работу. Но на работу мы выйдем. Мы все станем на свои места. Враг усомнится: значит забастовки не будет? А после, когда пройдет час, или два, или три, будет дан гудок — один долгий гудок. Так начнется забастовка и волной пройдет по всем промыслам.

Алым помолчал.

Он не сказал, не имел права сказать того самого важного, что больше всего волновало его: решено было, что гудок дадут сеидовские промыслы, которые в результате честолюбивых стремлений хозяина Шамси Сеидова оборудованы были самым мощным и зычным гудком. Кази-Мамед и Алым должны подготовить и провести это дело, и оба они решили вовлечь в него Науруза.

— Науруз, ты наш гость. Вместе с другом своим Александром, принимая большие лишения, привез ты к нам драгоценное слово Ленина. Только благодарность чувствуем мы к тебе за это, одну благодарность. И мы тебя можем только просить помочь нам в одном деле, только просить.

Он замолчал.

— Говори, какое дело, — ответил Науруз.

— Я знал, что именно это услышу от тебя, дорогой земляк! — радостно сказал Алым.

4

После того как Мадат Сеидов по возвращении в Баку обнаружил, что отец его, забрав всю семью, уехал на эйлаги, родной дом опротивел ему. Все дела фирмы разом свалились «а него. С непривычки управлять огромным хозяйством Мадату было очень трудно, и чтобы целиком отдаваться этому делу, ему даже пришлось переселиться в здание конторы промыслов. Там при кабинете отца была маленькая, пропитанная щекочущими нос пряными запахами комнатка с низеньким диваном. Мадат, конечно, угадывал назначение этой комнаты. Он велел выкинуть диван и поставить новенькую пружинную кровать. Убрал вышитые на шелку картины непристойного содержания и несколько дней держал окно открытым. Но все равно сквозь запах нефти, вливавшийся в окно, порой пробивался еле слышный пряный аромат, напоминавший об отце, — и Мадат брезгливо морщился. Все, что напоминало об отце, сейчас внушало ему отвращение.

В поведении отца Мадата возмущало даже не то, что он испугался чумы, — в первые дни возникновения эпидемии в Баку была такая паника, что в поездах не хватало мест и градоначальник выступил со специальным увещеванием в газетах. Мадата возмущали глупость и невежество отца: ведь после разговора с врачом Мадат уяснил, что из жарких мест бежать в прохладные — значило скорее бежать к чуме, а не от чумы. И потом бросить дела фирмы так, как они брошены были отцом!.. Только добравшись до эйлагов, отец нацарапал бессвязное письмо главному инженеру, которое, кроме извещения о том, где он находится, содержало еще назидательный совет «чаем-кофием развлекаться, а от пива-водки отвлекаться». Как взбесился главный инженер Отто Готлибович Баухлебен, прочитав этот совет! Он действительно любил пиво, но на служебной деятельности эта его склонность никак не отражалась. Показав Мадату письмо, немец долго возмущался и от полноты чувств даже ругался по-немецки: «андертхальбтойфель», «доннер веттер унд ейн тойфель, дрей хексен дацу» — ругательства, которые звучали слабо и как-то неубедительно.

А ведь отец как-никак гласный думы, о чем не без откровенного издевательства напомнил Мадату Рашид Рамазанов, приехав к нему в контору. Среди владельцев промыслов, и особенно среди мусульман, некоторые относились враждебно к такой новинке, как буровой станок Рамазанова, и продолжали придерживаться дедовских способов бурения — с помощью рытья колодцев, хотя известно было, что подобные способы истощают верхние слои и приводят к взрывам газа и несчастным случаям. Во главе борьбы против «безбожника Рашида» стоял не кто иной, как Шамси Сеидов, отец Мадата. Рамазанову все же удалось на льготных условиях, почти даром, уговорить Шамси Сеидова поставить на пробу один станок у него на промыслах. Новая буровая машина себя вполне оправдала, и теперь, когда брюзгливо-самодовольный и невежественный старик исчез из города и в конторе фирмы «Братья Сеидовы» появился молодой наследник, студент-технолог, Рашид Рамазанов задался целью продать этой ранее враждебной ему фирме большую партию своих машин. Зная, что Сеидовы не хотят трогать своего основного капитала, Рамазанов предлагал Мадагу выгодный кредит, который будет покрыт из текущих доходов фирмы. Но Мадат чувствовал все огромное значение такого шага для судьбы фирмы и колебался. Рамазанов сам звонил Мадату, давал ему дельные, вполне себя оправдывающие советы и даже порою приезжал к нему в контору.

— Скажи, любезный Мадат, почему отец твой всюду говорит, что я безбожник? — говорил Рамазанов, человек сухощавого сложения, с длинными руками, чисто выбритым смуглым лицом и с черными густыми бровями. Он и наружностью и свободными, несколько резкими манерами сразу приковывал к себе внимание. — Я объехал все мусульманские страны, побывал даже в Испании, чтобы своими глазами увидеть памятники мусульманской культуры, и скажу тебе: этим стоит заняться. Я построил на Кавказе несколько мечетей и сам все проекты с архитекторами разрабатывал. Но, конечно, денег муллам не давал, так как не хочу, чтобы меня обворовывали. Вот они и хулят меня, как если бы я был навеки заключен в темницу и не мог сказать слова в свою защиту.

Рамазанов говорил горячо, взволнованно, но блестящие глаза его бегали по комнате, и Мадат невольно с опаской следил за его взглядом. Мадат понимал, что его занимает совсем не то, о чем он говорит.

— Почему же я безбожник? — настойчиво спрашивал Рамазанов. — Потому, что, сам мастеровой человек, я не могу быть врагом технического прогресса нашего времени? Потому, что машины изобретаю и на этом богатею? Или, может, потому, что люблю свою жену и не завожу себе на каждой улице сийгу?

Мадат покраснел и откашлялся, — его отец с большой легкостью вступал в эти временные браки — «сийга», являющиеся узаконенной мусульманством проституцией. Рамазанов замолчал: ссориться с, молодым хозяином этой всегда ранее враждебной ему фирмы, которой он теперь впервые получил возможность сбыть на солидную сумму оборудования, — нет, это было совсем не в его интересах. Он быстро оглядел комнату в поисках предлога, чтобы перевести разговор на другую тему, кивнул на электрический вентилятор, мягко шумевший на столе и навевавший прохладу, и сказал:

— Сколько баб с опахалами нужно поставить, чтобы заменить одну такую штуку? Это немецкая «Бергман Электроцитейтс»?

— Я у Никитина купил, жара настала невыносимая, — хрипло сказал Мадат.

Он сидел в тоненькой рубашке-сеточке с отложным воротничком, черный галстук висел возле на стуле. Не только на лице, но и на бритой голове его выступил пот. Рамазанов был во всем черном; черные, красиво уложенные волосы, казалось, выкроены из того же материала, что и костюм.

— У Никитина? Ну конечно, он контрагент Бергмана.

Его длинные руки схватили вентилятор.

— Скажу тебе, Мадат, по совести: все эти чудеса техники можно превосходно выделывать на петербургских заводах, и — аллах керим! — будет не хуже, чем у немцев. Да что в Питере, даже в нашем Бакю-ба — я доказал это своими собственными руками — можно в смысле техники обойтись без иностранцев!

Дверь вдруг открылась, и в комнату вошел Али-Гусейн Каджар, с которым Мадат после возвращения из Петербурга так и не виделся.

— Саол! — дружественно крикнул он Мадату. Но увидел Рамазанова и поклонился ему с церемонной вежливостью.

— А, сколько лет, сколько зим, ваше высочество! — по-русски сказал Рамазанов. — Как это ваше высочество смеет глядеть столь бесстыдно в глаза своим друзьям? Сколько времени в Баку, а глаз не кажете.

— Жарко, — вяло проговорил Али-Гусейн, опускаясь в кресло. Его белая шелковая рубашка была заправлена в брюки, тонкий стан охвачен широким поясом — костюм этот особенно подчеркивал стройность его сложения. — Нет, до чего жарко, даже кожа на кресле раскалилась, как железная сковородка!.. — Али встал с места и наклонил свое бледное, с нежным, чуть выступившим на щеках румянцем и полуоткрытым румяным ртом лицо к вентилятору. — Ах, хорошо!

— Ну, как Баженовы? — спросил Мадат.

— Нету… Ни в одной гостинице нету. И даже не останавливались… Может, они ее обманули, украли?

— Красивая девушка? — спросил Рамазанов.

Али-Гусейн с выражением страдания покачал головой так выразительно, что оба его собеседника переглянулись и засмеялись. Потом Рамазанов сказал:

— А что ж, в Баку все может случиться… Вон, — и он подошел к окну, откуда виден был сверкающий, весь в блестках, залив и белокрылый парусник, огибающий Баилов мыс, — может быть, вон там, в трюме, со скрученными руками и заткнутым ртом лежит ваша красавица и ее через Энзели продадут в какой-нибудь гарем.

— Ну, неужели это возможно? — вскочив с места, крикнул Али-Гусейн.

Рамазанов усмехнулся.

— Не забывайте, высокорожденный, что мы на грани двух миров: тут — Европа, там — Азия… Я, конечно, за Европу.

Он вдруг умолк, поиграл пальцами по лакированной поверхности новенького письменного стола, недавно приобретенного Мадатом, вздохнул, поднял свои продолговато прорезанные блестящие глаза и вкрадчиво сказал:

— И прежде всего потому, что в отношении кредита без иностранцев не обойдешься.

«Где ни гуляли, а к тетке попали», — вспомнил Мадат поговорку отца. Сохраняя неподвижность лица, он внутренне усмехнулся и продолжал внимательно и настороженно слушать своего собеседника.

— Вся суть в том, с какими банками иметь дело, Мадат… Я знаю, что отец твой по старой памяти держит свои деньги в немецком «Дисконто Гезельшафт».

Он быстро взглянул на Мадата — тот по-прежнему оставался вежлив и неподвижен.

— Что ж, — продолжал Рамазанов, — конечно, солидная фирма. Но надо быть таким неосведомленным в кредитных делах, как твой почтенный отец, чтобы продолжать держаться этого банка и довольствоваться шестью копейками на рубль, когда, как я уже обещал тебе, ты можешь иметь рубль на рубль.

— Но зато сейчас мы независивая фирма, а если принять ваше предложение, мы попадаем в общий загон, — ответил Мадат.

— Ничего, — со смешком сказал Рамазанов. — Ротшильд, как ты знаешь, в этом загоне отлично пасется и нагуливает жир, а ваша почтенная фирма, если не обезопасит себя моими буровыми машинами, может, как я тебе уже объяснял, остаться без нефти.

Мадат, якобы сомневаясь, покачал головой. Но он знал, что Рамазанов предупреждал о серьезной угрозе. Случаи, когда, применяя глубокое бурение, лишали нефти соседа-конкурента, неоднократно происходили в бакинском нефтяном районе и были причиной краха ряда старинных фирм.

А Рамазанов продолжал мягким, поучающим голосом:

— Не знаю, известно ли тебе, что дела Манташевых, имевших дело с Немецким банком, сильно пошатнулись после так называемой керосиновой войны с Рокфеллером, войны, после которой Немецкий банк вынужден был отказаться от русской и, в частности, от нашей бакинской нефти.

— Но наше «Дисконто Гезельшафт», насколько я знаю, конкурирует в Германии с Немецким банком, — возразил Мадат.

Рамазанов пожал плечами.

— Я не допускаю мысли, чтобы ты не знал о том, что англичане создали в Южной Персии Англо-Персидскую компанию. Ими же десять наиболее могущественных русских фирм, с капиталом около полусотни миллионов рублей, объединены в Русскую генеральную нефтяную корпорацию.

— Но при чем тут англичане? — вдруг недоуменно спросил Каджар. — Зимою, когда я был в Баку на каникулах, дед принимал у себя на даче в Мардакьянах господина Шибаева. Разговор шел при мне. Шибаев предлагал деду вступить в эту самую Русскую нефтяную корпорацию, которую вы упомянули, и говорил, что цель ее истинно русская, патриотическая: выжить иностранный капитал.

Рамазанов покачал головой и усмехнулся.

— Ну, а чем дело кончилось? — спросил он.

Каджар зевнул и отмахнулся.

— Не знаю, право. Я уехал в Петербург, и если бы вы сейчас не завели этого разговора, я бы и не вспомнил.

Рамазанов взглянул на Каджара и быстро отвел взгляд, но Мадат уловил в этом быстром взгляде выражение презрения…

— В каких ресторанах высокорожденный проводит свободное время в Петербурге? — со смешком спросил Рамазанов.

Али весело рассмеялся.

— Уж не взялись ли вы, Рашид-ага, точно сообщать деду, куда уходят его щедрые вспомоществования, посылаемые бедному студенту? Извольте: у Донона, у Палкина… Очень люблю «Стрельну». Но уверяю вас, все это не в ущерб моим учебным успехам, моя зачетная книжка в отличном состоянии.

— Если бы вы, даже в ущерб вашему институту, чаще бывали у Кюба… Почему вы не бываете у Кюба?

— Да как-то не по пути… Помнишь, Мадат, как-то мы были, Показалось скучновато.

— И тебе, Мадат, тоже было гам скучно?

Мадат поморщился.

— Я вообще не большой любитель ресторанов. Отец просил меня зайти к Кюба и найти одного человека.

— Нефтяного человека? — продолжал настойчиво спрашивать Рамазанов.

— Да. Представителя компании «Нафталан», — уже с Неохотой ответил Мадат.

Рамазанов рассмеялся.

— Дети, дети, играете золотыми слитками, считая их за камешки. Ресторан Кюба — это Мекка и Медина нефтепромышленников, место, где происходят грандиозные сделки, где можно с точностью узнать, как идут нефтяные дела в Мексике и Венецуэле, не говоря уже о Баку. И вам обоим, нефтяным наследным принцам, надлежит бывать там возможно чаще. Если бы в эту зиму, дорогой Али, вы бывали у Кюба, то причина, по которой истинно русский человек Шибаев приехал к такому праведному мусульманину, как ваш дед, была бы вам ясна. Вы бы знали, что все это генеральное объединение русской нефтяной промышленности пытается прибрать к рукам через посредство своих кредитов не кто-нибудь, а могущественная «Роял Деч Шелл». А во главе ее стоит, как вам, конечно, известно, сам сэр Генри Детердинг, главный поставщик нефти Великобританского адмиралтейства.

Рамазанов взглянул на Мадата. Но по лицу Мадата можно было только понять, что ему жарко. И Рамазанов сказал раздраженно:

— Впрочем, ты, Мадат, хотя изображаешь собой дервиша в состоянии священного столбняка, но тебе, конечно, известно, что и Англо-Персидская компания и «Роял Деч Шелл», формально независимые друг от друга, все же обе являются поставщиками нефти британского военного флота. Твой лондонский знакомый мистер Седжер гостит сейчас у меня и велел передать тебе привет. Ты, надеюсь, его не забыл? — с добродушной насмешкой сказал Рамазанов и удовлетворенно отметил смущение на лице Мадата. — Насколько я понял из разговора с ним, вы при встрече беседовали не только об узорах азербайджанских ковров, которые ты с такой выгодой продал в Лондоне, — продолжал Рамазанов.

— А давно мистер Седжер в Баку? — спросил Мадат.

Но тут опять открылась дверь в контору. На пороге возникла субтильная фигурка конторщика сеидовской фирмы Мушеира Рустамбаева. Мушеир был в красной феске и черной тройке, лысый и краснолицый, такой, каким Мадат помнил его с тех пор, как Мушеир в детстве учил его русской азбуке. А за ним, теснясь в дверях, показались несколько человек рабочих; Мушеир отчаянно махал на них руками, как машут на пчел, залетевших в комнату. Почти все вошедшие были знакомы Мадату с детства. Среди смугло-румяных азербайджанцев резко выделялся своими русыми волосами и бледным, со слабо обозначенными веснушками лицом механик Сибирцев, в чистой расстегнутой блузе с белым, охватывавшим жилистую шею отложным воротничком. Вид у Сибирцева был настолько торжественный и праздничный, что Мадат вопросительно обернулся к нему. Но вперед неожиданно протиснулся исчерна-смуглый, с седой реденькой бородкой, щупленький человек в стареньком, вылинявшем архалуке — по этому архалуку и по желтому, без полей, куполообразному, свитому из соломы головному убору в нем можно было безошибочно узнать пришельца из-за Аракса. Он поклонился Мадату так низко, что тот, кто не знаком с обычаем восточной вежливости, счел бы подобный поклон за проявление крайней приниженности, и протянул Мадату большую бумагу. Он держал ее обеими руками, темными и морщинистыми, и Мадат заметил, как дрожат руки старика. Развернув бумагу, Мадат увидел, что написана она по-русски, крупными, с нажимом буквами, как учат писать в школе, и что отец, которому она адресована, именуется в ней без всякого титулования, русского или мусульманского, — попросту господином Шамси Сеидовым, даже без отчества: «Владельцу и главному директору фирмы «Братья Сеидовы». И ниже одно только в строчку выписанное слово:

«Требования».

Прочитав это, Мадат почувствовал, что его точно кнутом ударили.

Сдерживая себя, он отложил в сторону бумагу. Длинная, обросшая черными волосами рука Рамазанова потянулась к бумаге и взяла ее.

— Я не знаком с вами, отец, — сказал Мадат, обращаясь к старику, стоявшему перед ним, сложив на груди руки ладонь на ладони и слегка наклонив голову, с видом скромности и достоинства. — Однако готов говорить с вами. И с каждым, кто вошел сюда ко мне, готов говорить о ваших нуждах. Но в эту бумагу я даже заглядывать не буду, ибо она озаглавлена недопустимо дерзко. Ни я, ни отец мой никаких требований от вас не принимаем и принимать не будем, и читать их я не стану.

— А вы бы все-таки прочитали, господин Сеидов, право, прочитали, — по-русски сказал Сибирцев, и в спокойной силе этого голоса было нечто такое, что сразу вызвало у Мадата уверенность в том, что эти четкие, старательные строчки выведены им. — И слово это — «требование» — мы не зря написали, — продолжал Сибирцев, — мы не о милости просить вас пришли, а потребовать то, что по справедливости должно быть вами выполнено…

— Иван Никитич, да что вы! — укоризненно быстро заговорил по-русски Рустамбаев. — Ай, что же это? Такой благоразумный человек, семейный, интеллигентный… И разве вы наградами обижены?..

— Наградные можете себе взять, мы отказываемся от подачек, — возвышая голос, сказал Сибирцев; лицо его так покраснело, что веснушки утонули в румянце.

— Верно, Ваня, — по-русски сказал высокий, с продолговатым лицом рабочий, и Мадат сразу вспомнил: черкес Алым звали его, один из давних сеидовских рабочих, и как раз тот самый, что работал на новом бурильном станке Рамазанова.

Старик, вручивший бумагу, сделал шаг вперед и вытянул свои коричневые руки с искривленными пальцами.

— Молодой хозяин, вот погляди: тридцать лет эти руки работали в глубине иранской земли, прокладывая путь для подземных потоков воды, выводя их на землю, да еще семнадцать лег работают эти руки здесь, в Баку, — добывают нефть для вас, Сеидовых… По-русски я понимаю, но язык мой не привык к русской крепкой и твердой речи, и я не могу произнести это слово, из-за которого зашел спор. Но спор этот свой смысл имеет. В прошлом году мы еще просили, и отец твой нам обещал все, а ничего не выполнил… Потому взгляни на эти руки и не возносись перед нами — мы требуем того, что по праву наше. Здесь подписаны все наши имена и мое имя тоже, хотя я настолько неграмотен, что письма домой пишет мне писец, который сидит возле мечети, а я плачу ему пятак за каждое письмо.

— Почитай, почитай, хозяин, — густо сказал Сибирцев. — Верно, почитай.

Они уже уходили. Старик опять подчеркнуто вежливо поклонился, Сибирцев небрежно кивнул головой. Но Мадат вдруг увидел у самых дверей своего двоюродного брата Шамси, — что-то новое было в выражении его миловидного лица: удивление? внимание?

— Здравствуй, Шамси, — сказал Мадат, выходя из-за стола, и сделал шаг к брату. — Почему раньше не приходил? Останься, поговорить надо.

— Нет, я пришел вместе с моими товарищами и с ними уйду, — быстро ответил Шамси.

— Ты пришел с ними? — растерянно спросил Мадат.

— С ними… с ними… навсегда с ними! — ответил Шамси и, повернувшись, вышел под причитания Мушеира о человеческой неблагодарности вообще и неблагодарности облагодетельствованных родственников в частности.

В это время Рамазанов подошел к стенному телефону старого устройства, вертел ручку, снимал трубку, вызывал номер, опять вешал и вертел и, дождавшись ответного звонка, снова снял трубку.

— Это я. Да, да, я. Что нового, Василий Терентьевич? Прочтите. Да, да, пункт за пунктом…

Держа в одной руке «Требования», а в другой слуховую трубку, он следовал глазами за строчками и кивал головой.

— Ну, хватит.

Он повесил трубку и повернул ручку аппарата вперед, обратно, вперед, обратно — три раза, дал отбой.

— Позови-ка сюда человека, который приехал со мной, — сказал он Мушеиру.

Мушеир, горестно бормоча что-то, вышел, и в двери тут же появился, чуть-чуть открыв ее и протискиваясь всем своим тучным телом, грузный человек с длинноствольной винтовкой-винчестером в руках. Поверх шелковой ярко-голубой с низеньким воротничком рубашки надет был черный, обычного городского покроя пиджак, а под ним виднелись ленты патронов. Деревянный приклад маузера свисал с пояса рядом с кинжалом, на узорчатых ножнах которого сверкали каменья. Широкие шаровары из такого же, как и рубашка, блестящего голубого шелка подвязаны были красной тесьмой и спускались на красносафьяновые туфли с носками, щеголевато загнутыми кверху. Он бесшумно притворил за собой дверь.

Мадата сразу же поразила форма головы этого человека, снизу вверх, от мясистых, расплывшихся щек к вискам, сужающаяся. Крючковатый нос и черные усики над припухшими губами, мохнатые брови, из которых одна приподнята, маленькая черная барашковая шапка, как будто бы предназначенная для того, чтобы прикрывать лишь бритую макушку. Так выглядел постоянный спутник Рашида Рамазанова, оберегающий его жизнь, Ибрагим-ага, глава всех рамазановских кочи и непререкаемый авторитет среди всей этой многочисленной корпорации наемных убийц. Войдя в комнату, он с достоинством поклонился и устремил на хозяина свои блестящие карие выпуклые глаза. Жестокость, хитрость, коварство — все пороки открыто выражали себя на его лице, и над всем господствовала готовность все эти пороки поставить на службу хозяину.

— Я звонил сейчас к нам. В утреннюю почту мы получили письмо будто бы от наших рабочих, они угрожают нам забастовкой, — сказал ему хозяин.

— Кто осмелился подписать подобное богохульство? — откашлявшись, спросил Ибрагим-ага.

Рамазанов недоуменно развел руками.

— Никто! — сказал он. — Группа рабочих-металлистов.

Ибрагим-ага удовлетворенно кивнул головой.

— Я знал, что подписать никто не отважится, иначе умрет. — Он выразительно потряс винтовкой. — У нас не то что здесь вот, где стая псов врывается в комнату к хозяину… Прости меня, молодой хозяин, — и тут Ибрагим-ага поклонился Мадату, — я простой человек, и перед пророком и братьями мусульманами душа моя открыта…

— Что ж, пожалуйста, конечно, — по-русски пробормотал Мадат.

— Порядка, значит, у них здесь нет? — подмигивая Мадату, спросил Рамазанов. — А что твой приятель Даниялбек смотрит?

— Даниялбека обидели, — ответил Ибрагим-ага и снова поклонился Мадату. — Прости меня, молодой хозяин, я скажу все, что у меня на сердце. Твой верный пес укусил чужого человека, ты побил пса — теперь пес не знает, кто свой, кто чужой.

— О-о-о! — подняв палец, многозначительно сказал Рамазанов, которому, видимо, этот разговор доставлял удовольствие.

— Он грубо поступил с русским инженером, которого недавно взяли на службу, — сердито ответил Мадат. — У инженера потребовали, чтобы он открыл сумку, и когда тот не дался, у него силой отняли сумку и при этом больно толкнули его.

— Ай, толкнули! — воскликнул Рамазанов. — И неверный рассыпался в прах от одного толчка, как если бы он был сделан из китайского фарфора.

Все засмеялись, и даже Мадат принужденно усмехнулся.

— В сумке оказалась пара белья, полотенце, одеколон, зубная щетка. И ни к чему весь этот разговор, — сказал Мадат.

Ибрагим-ага с откровенным презрением сверкнул на него глазами, вздохнул и вдруг повернулся к Каджару, который, приопустив веки на глаза, со скучающим видом слушал все это.

— Не вижу ли я своими недостойными глазами потомка великого шах-эн-шаха и славного из славных и внука его величества Насыра сына Джафара?

Али-Гусейн неохотно кивнул головой.

— Ну, ну, какое у тебя ко мне дело, говори? — сказал он.

— У меня к тебе дела нет, — живо ответил Ибрагим-ага. — Но если тебе потребуется кого-нибудь зарезать, сообщи хозяину моему, что я тебе нужен.

Все засмеялись.

— Вряд ли мне понадобится подобная услуга, — лениво промямлил Али.

— Время такое, что от лишнего ножа грех отказываться, — сказал Ибрагим-ага. — Мне можно идти, хозяин? — повернулся он к Рамазанову.

— Иди и всю свору держи наготове, может быть большая охота. Скажи, этот нечестивый Буниат, он не вернулся в Баку?

— Есть слух, что его убили в Джебраиле.

— Слух… слух… Ну ладно, иди.

И после того как грузная фигура так же осторожно протиснулась в двери, как и вошла, Рамазанов сказал, обращаясь к Каджару:

— Ты сейчас сделал большое приобретение, и, уверяю, оно тебе пригодится. Я что-то слышал от Ибрагима, что дед твой как-то спас ему жизнь?

Каджар пожал плечами и ничего не ответил. Рамазанов повернулся к Мадату.

— Дорогой, выслушай меня, как если бы с тобой говорил старший любящий брат. Ты учишься в институте, мой институт здесь, — он хлопнул себя по широкому лбу под блестяще-черными, как вороново крыло, гладко зачесанными волосами. — Ты с детства не работаешь руками, а если ты спросишь обо мне любого рабочего, который давно в Баку, он, может, и выругает меня, уж непременно с гордостью скажет: «Как же, из нашего брата, его отец был простой мужик».

— Да и я не аристократ, — перебил его Мадат. — Мой отец и дядя…

— Знаю, твои старики пришли в Баку пешком и сами лазили в нефтяные колодцы, пока покойный Сулейман не женился на ханской дочери, все знаю! Вот потому-то отец твой, если бы он был здесь, или покойный дядя, если бы он был жив, ни за что не обидели бы, и к тому же из-за гяура, такого человека, как Даниялбек или этот вот Ибрагим-ага. Потому что, если не держать народ в страхе божием, все к шайтану пойдет.

— Это верно, — сказал вдруг Али, казалось занятый своими мыслями. — Дед мой тоже так говорит.

— Слышишь? Сам Гаджи Тагиев, аксакал наш, то же самое говорит. Ему Менделеев руку жал и хвалил его, а ты образованный человек, ты знаешь, кто это такой Менделеев: его взор проникал сквозь толщу земли. Будь я царем, ему в Баку памятник поставил бы. Ты видел, мой Ибрагим-ага красные туфли носит. Так мне всегда кажется, что после него след кровавый по земле остается, хотя эти туфли я сам ему подарил. Но кровь, которую он выпустил из гяуров или таких отступников мусульманства, вроде этого дерзкого Мешадибека или того неуловимого, как ветер, Буниата, о котором я сегодня спросил, за эту кровь я перед аллахом отвечу.

Он мрачно замолчал. Юноши переглянулись. Они вспомнили рассказы о страшной резне в Баку; и тогда еще говорили, что резня эта подстроена Рамазановым — его подручным Ибрагимом-ага.

— Этот ишачий зад Мартынов вчера хвалился в клубе, будто все беспокойные элементы в Баку арестованы, — про себя проговорил Рамазанов, шагнул к телефону, позвонил и вызвал кабинет градоначальника. — Ваше превосходительство? Приветствую вас и Елену Георгиевну. Нарциссы ей доставили? Слово правоверного крепко, как алмаз… Могу сообщить неприятные новости. Я сейчас говорю из конторы Сеидовых. Господина Мадата Сеидова, сына нашего боязливого Шамси, только что при мне посетила, как это говорится, делегация рабочих и предъявила требования… Это для вас не новость? Интересно…

Присев на ручку кресла и покачивая своей длинной ногой в лакированном штиблете, Рамазанов молча слушал, и усмешка дрожала на его тонких губах.

— Вы простите меня, ваше превосходительство, я, конечно, простой мужик и, с вашего разрешения, задам неучтивый вопрос. Выходит, что ваши слова, сказанные вчера господину Тагиеву в моем присутствии, о том, что вам удалось обезглавить забастовку, — эти ваши слова следует считать шуткой?

Он опять замолчал. Трубка громко застрекотала. Рамазанов слушал, покачивая головой, потом сказал, нарочито коверкая русский язык на тот лад, как это делают азербайджанцы, еще не выучившиеся говорить по-русски:

— Ай, спасиб, господин начальник, большой спасиб, утешиль, слез высушиль… — И добавил хорошим русским языком: — Приветствую и шлю мое нижайшее и всепокорнейшее почтение сладчайшей Елене Георгиевне.

Он повесил трубку, дал отбой.

— Говорит, что уже есть сведения от нескольких десятков фирм. Везде предъявлены такие же требования. Одним владельцам требования вручены лично, как у вас, некоторым присланы по почте, как у меня, а есть и такие, кому переданы через швейцаров, через секретарей, даже просунуты в дверные ручки парадных дверей. А требования повсюду дословно совпадают. Но при этом господин градоначальник сказал, что, если курице огрубить голову, она немножко и без головы бегает.

Он взял «Требования» и вновь стал перечитывать.

Каджар зевнул, потянулся и сказал:

— Все какая-то ерунда. Поедем, Мадат, на Парапет, мороженое будем кушать.

— Какое тут мороженое! — досадливо отмахнулся Мадат. — Можно подумать, что мы в Петербурге.

— А что ему? — возразил Рамазанов. — Если бы у меня был такой дедушка, как Гаджи Тагиев, я только о мороженом и думал бы. И о девушках, понятно… Ну, а у тебя, дорогой Мадат, конечно, в связи со спешным отъездом родителя «совсем другое настроение», как выражается моя жена. И должен тебе сказать, как хозяин хозяину: в этой бумаге все изложено очень дельно и продуманно — особенно насчет того, чтобы убрать с промысловых площадей все гнилые постройки. Ведь под ними находятся сотни, если не тысячи, десятин нефтеносных площадей. А это значит, что десятки миллионов рублей превращены в мертвый капитал. Ты уж поверь мне. До того как я стал промышленником, я брал подряды на бурение — и в том, где под землей ходит нефть, кое-что понимаю. Да ты не качай сомнительно головой, а закажи своему милому Рустам-заде произвести соответствующий подсчет. Ведь я знаю, что твой папаша считает взимание оплаты с несчастных, населяющих ваши рабочие квартиры, делом куда более доходным, чем добычу нефти.

— Так, значит, вы считаете, надо согласиться с их требованиями? — недоуменно спросил Каджар.

Рамазанов покачал головой и сказал со странным выражением — не то сожаление, не то раздумье слышалось в его голосе:

— Не можем, ваше высочество дорогой принц, никак не можем согласиться мы с этими требованиями, хотя они ничего неосуществимого в себе не заключают. А почему — это вам лучше, чем я, объяснит ваш дедушка мудрый Гаджи Тагиев. Во время прошлогодней стачки он сказал: «Я сам в юности был амбалом, перетаскал на своем горбу многие тысячи пудов для обогащения людей и без того богатых и потому лучше вас всех знаю, что забастовщики не требуют чего-нибудь неисполнимого, все их требования выполнить можно. Но если мы их требования выполним, они через пять лет станут той силой, которая превратит нас в их приказчиков».

Зазвонил телефон. Мадат снял трубку.

— Господин Сеидов? — спросили по-русски.

— Я сын его.

— Это не важно, сын или брат. Мне нужен представитель фирмы.

Голос был хрипловатый, срывающийся на писк, такой, что можно было подумать, будто телефон испорчен…

— Я — Мадат Сеидов, в настоящее время по доверенности отца веду дела фирмы.

— Очень хорошо. С вами говорит управляющий делами Совета съездов Достоков. Председатель Совета господин Гукасов просит вас сегодня в четыре часа пополудни быть в помещении Совета съездов.

— Почему так срочно? — спросил Мадат. — А на завтра утром нельзя отложить?

— Вам ваши рабочие предъявили требования? — спросили по телефону.

— Да, — ответил Мадат. — И мне известно, что это произошло на многих фирмах.

— Но вам, очевидно, неизвестно, что Совет съездов также получил требования от общества рабочих нефтедобывающей промышленности. И считаю нужным поставить вас в известность, что в этих требованиях есть пункт о создании при Совете съездов постоянного совещания уполномоченных от рабочих.

— То есть как?

— Господин Сеидов-младший, я прошу извинения, но господин Гукасов именно потому и просит вас прибыть сегодня в четыре часа, что положение создалось чрезвычайное., требования должны быть обсуждены в срочном порядке. Можно рассчитывать, что вы прибудете?

— Буду, — ответил Мадат и положил трубку.

— Кто звонил? — быстро спросил Рамазанов. — Достоков? Ну вот, видишь, слово в слово то самое, о чем мы сейчас говорили. Постоянное совещание уполномоченных! Видишь, что они придумали… то, чего твой дедушка опасался. Нет. Ненавижу я этого гяура Гукасова, и если бы он попался мне в те благочестивые дни, когда с дозволения господина градоначальника наши кочи резали армян, я бы его зарезал собственной рукой. Но как на председателя я на него пожаловаться не могу, он знает, когда надо бить тревогу. Смотри, что выдумали! Править будут уполномоченные, а Рашид Рамазанов на своем заводе будет у них приказчиком?

Он замолчал. Невесело и мрачно блистало на его злом лице выражение деятельного ума. Оба юноши с восхищением и ожиданием смотрели на него.

Рамазанов глубоко вздохнул, словно желая глотком воздуха прогнать злость, которая, подобно изжоге, ела его, и сказал, обращаясь к Мадату:

— Хорошо бы, Мадат, чтобы ты сегодня вечером посетил наш дом, мистер Седжер с нетерпением ждет встречи. И вы, ваше высочество, — шутливо поклонившись, сказал он Каджару, — осчастливьте наш скромный очаг.

— Не знаю, я, наверно, к деду в Мардакьяны уеду, жарко в городе.

— Узнаю царственный девиз шах-эн-шахов: истинный властитель с дивана не встает.

И Рамазанов снова, не скрывая насмешки, поклонился.

Глава пятая

1

Наверно, во всем огромном городе только два человека не имели никакого представления о тех больших событиях, которые назревали в эти дня: Алеша Бородкин и Миша Ханыков. Произведя съемки в зачумленной деревне, они сейчас трудились над «видовой», как тогда говорили, кинокартиной под зловещим и вызывающим интерес названием «Чума в Тюркенде».

Господин Достоков, действуя по рекомендательному письму господина Нильского, своего петербургского приятеля, оказал им протекцию, и теперь молодые кинематографисты имели все условия для работы. Несколько суток подряд не выходили они из большого темного подвала при одном из самых респектабельных и богатых фотоателье в Баку «Миллий и Мэнский». Потому изготовление «праздничного платья короля», как между собой называли Алеша и Миша свое будущее произведение, двигалось быстро и споро. И франтоватый Мелик Менакьян, владелец этой столь внушительно-звучной фирмы, не раз недоумевал и любопытствовал, почему взрывы оглушительного хохота, доносящиеся из подвала, сопровождают создание такой глубоко печальной по содержанию картины? Мелик предлагал странным кинематографщикам свои услуги, но это любезное предложение было категорически отклонено. Подсмотреть тоже ничего не удавалось.

Алеша и Миша работали, не уступая в трудолюбии лесковскому Левше с товарищами, и когда они наконец вылезли из своего подвала, глаза у них были красные, голоса хриплые. «Чума в Тюркенде» теперь представляла собой мутновато-серый моток пленки, смирно лежащей в картонке из-под шляп, любезно предоставленной молодым людям мамашей Мелика. Эта картонка вместе со своим содержимым была отнесена в кино «Аполло» — фешенебельное кино, где фильм вскоре предполагали показывать. А Миша и Алеша разрешили себе в ознаменование окончания работы маленькую прогулку. Их давно уже привлекала голая гора над Балахано-Сураханскими промыслами. Алеша хотел с этой высоты произвести несколько пробных фотоснимков, чтобы испытать сконструированное им приспособление к фотоаппарату, дававшее возможность производить съемку ландшафта вширь, то есть получать панораму местности. Для этого надлежало подняться на облюбованную ими гору с утра и возможно пораньше, когда условия для съемки наиболее выгодны. Так они и сделали.

Сырая весна с сокрушительными нордами и туманами, затянувшаяся в этом году чуть ли не до половины мая, оборвалась сразу и резко. Зной вспыхнул, как огромный костер. Пять дней уже стояла жара. Но для друзей весна наступила только сегодня, и они, проходя по городу, еще спящему, к вокзалу, вверх и выше, по шоссе, уходившему в глубь промыслового района, наслаждались сухим и свежим воздухом, которому запах моря и нефти придавал особенную прелесть. На шоссе было совсем безлюдно, все лавки заперты, только там и тут видны возле дощатых заборчиков распростертые фигуры людей, наверно предпочитавших еще сохранивший ночную свежесть воздух зараженному воздуху рабочих казарм и подвалов.

Дважды повстречались им казачьи патрули в синих черкесках, черных круглых барашковых шапках и с белыми, откинутыми назад башлыками. Лица у казаков были невыспавшиеся, сумрачные. Настороженно разглядывали они этих двух долговязых юношей, их необычного покроя темно-синие блузы с отложными воротниками. Но у казаков было лишь одно указание: «Не допускать на улицах скопления толп, препятствующих движению».

Миша и Алеша, занятые тем, чтобы поскорее добраться до намеченной ими вершины, не уделяли должного внимания такому зловещему симптому, каким было в то время появление конных патрулей на улицах промышленных городов. К шести утра Миша и Алеша были уже на вершине горы и тут же, почти не разговаривая (они понимали друг друга с полуслова), принялись за установку аппарата. Три первые пластинки были испорчены: автоматика, поворачивавшая аппарат и действовавшая в помещении безотказно, на свежем воздухе почему-то закапризничала. Миша стал уже подсмеиваться над своим другом, но тот, не обращая внимания на насмешливые предложения дать телеграмму в Америку и вызвать в помощь Эдисона, ходил вокруг треногого таинственно-молчаливого аппарата, поворачивая его то вправо, то влево. Вынул камень из-под одной его ноги, переставил вторую, вставил еще одну пластинку, пригнулся, щелкнул — и аппарат с сухим, шелестящим звуком повернулся. Алеша щелкнул еще раз — еще один поворот…

— Так что, Миша, мы на этот раз без Эдисона обойдемся! — сказал Алеша, победоносно взглянув на притихшего Михаила.

Оказывается, дело было в неровности почвы… Установив аппарат, они несколько раз сфотографировали раскинувшийся под их ногами промысловый район с его неисчислимыми вышками, черно-дощатыми и резко выделяющимися на желто-песчаном грунте. Особенно много вышек сосредоточено в низинах, где неподвижно поблескивали отливающие радугой нефтяные озера-хранилища. Но были вышки, карабкавшиеся по голым склонам вверх. Одна из таких вышек чернела совсем близко. Через некоторое время возле нее появились люди. Застучал мотор. Этот звук резко выделялся среди смягченных расстоянием волн гула и грохота, которые катились по всей местности, одушевляя ее и придавая ей особое выражение — торжественно-величественное и мрачное. Справа, где виднелись трубы Белого и Черного города, уже клубились массы белого и черного дыма, непрерывно рождающегося и уносимого ветром влево, — там свежо синело море, и паруса обозначались на нем, обещая волю.

Солнышко пригревало все сильнее, Алеша и Миша несколько суток подряд провели в темноте и сырости лаборатории и сейчас кряхтели от наслаждения, предоставляя солнцу «проутюживать», как говорил Алеша, их кожу. Зной увеличивался. Ветер, порою налетавший с моря, точно ласковой прохладной рукой проводил по разгоряченному телу. Разговоры замерли. После долгого молчания Алеша спросил:

— Ты что, вчера из Питера письмо получил?

— Угу, — не поднимая головы, сонно пробурчал Миша, он грел спину, уткнув лицо в песок.

— Ну, и как там, в Питере? — стараясь попасть в тон Мише, безразлично-сонно спросил Алеша.

— А разве тебе из Питера не пишут? — И Миша повернул к другу лицо. На щеках его и на носу налипли песчинки, но прищуренные глаза смотрели насмешливо и с интересом.

— Нет, Ольга мне не пишет, — ответил Алеша. Голос был грустен, и даже в самой позе, в том, как лежала на сгибе локтя русая Алешина голова, чувствовалось, что он опечален. — Отправил ей два письма, а сколько открыток — и не счесть; помнишь, когда ехали, с каждой станции посылал. И ничего.

— Значит, обиделась, — подумав, сказал Миша.

— За что? Я и сам чувствую: обиделась. А за что?

Миша долго ничего не отвечал. Потом вдруг гибко вскочил и сел по-татарски, подогнув под себя ноги.

— А ты все-таки руки и сердца так ей и не предложил? — спросил Миша.

— То есть как?

— А очень просто. Я ведь ваших отношений не знаю, но если ты канителился с девушкой несколько недель, а потом уехал, не сказав ей самого главного, значит ты пижон.

— Я пижон?

— Не знаю. Я говорю «если»… Это условное наклонение, на него обижаться никак нельзя.

— О чем ей говорить, она все знает!

— Так. Значит, о руке и сердце речи не было? Ну и выходит, что пижон.

— Ты бы, чем шутить и насмехаться, посоветовал, как быть. Разве могу я, не имея никакого положения и установленного заработка, предлагать Ольге Яковлевне совершить такой шаг?

— Какой шаг?

— Ну, замужество.

— Так вот что я тебе скажу: то, что ты сказал, — это не только пижонство, но еще и пошлость. У тебя ясная голова, золотые руки… Чего тебе еще надо? «Грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе…»

— Вот ты опять шутишь! Нет, я вижу ты не понимаешь…

— Погоди-ка минутку, — сказал вдруг тревожно Миша. — Что это такое?

Волны грохота и шума, доносившиеся снизу с промыслов, во время этого разговора утеряли свой мерно-успокоительный характер. Резкий и угрожающий вой вдруг раздался где-то совсем близко. Оба друга сразу подняли головы. Казалось, что все было по-прежнему: голые, обсыпающиеся холмы, вышки, трубы и дым, рождаемый ими. Этот вой звучал тем более внушительно, что он постепенно как бы тушил прочие шумы и грохоты. Алеша своим острым взглядом нашел серое здание котельной с большой трубой и маленьким гудком. Именно там вместе с белым паром рождался этот непрерывающийся звук. Постепенно к нему присоединились другие зычные звуки: басовитый рев, пронзительное гудение. В каждом из этих звуков не было ничего устрашающего — так гудят и ревут при начале и конце работы гудки и сирены каждого предприятия: и могучего завода, и маленькой мастерской. Но начало и конец работ на разных предприятиях отнюдь не совпадают, а сейчас слитно ревел весь заводской, весь промысловый Баку.

— Смотри, уходят, — сказал Миша, показывая на ближнюю вышку: оттуда вниз по склону спускались вереницей черные фигурки людей.

— Не только здесь, повсюду уходят, — ответил Алеша. — Гляди вон туда и туда.

Повсюду в одиночку и группами шли люди, встречались, разговаривали. Сверху видно было, как они сбиваются в кучки.

— Забастовка! — сказал Алеша, и странно было Мише слышать восторг в речи своего обычно такого спокойного товарища. — Эх, ни одной пластинки свободной нету, вот заснять — что за панорама получилась бы! Подумай только: начало забастовки — какая картина!

2

В это утро Алым, уходя на работу, сказал Наурузу:

— Придет сюда Кази-Мамед. Будешь делать так, как он прикажет.

Не прошло и двадцати минут после ухода Алыма, Кази-Мамед вошел в подвал. С ним было еще двое.

— Ну, Науруз, настал твой день, новый день! — Видно было, что Кази-Мамед хотел пошутить, но волнение сказывалось в выражении глаз и в чертах его бледного лица, оттененного черными усиками и бачками.

Один из пришедших, усаживаясь рядом с Наурузом, по-приятельски толкнул его локтем в бок, и Науруз с радостью признал в нем того тоненького армянина Гургена, которого — так, кажется, давно это было! — привел он к гробнице, где поджидал Александр с заветными тюками. Гурген тогда увел с собой Александра. И Науруз шепотом спросил сейчас:

— Где Александр?

Гурген нахмурился, сделал серьезное лицо и махнул рукой, что значило: далеко!

Второй спутник Кази-Мамеда был незнаком Наурузу. Невысокого роста крепыш в тюбетейке и холщовой рубахе. Звали его Эйюб. Круглое лицо Эйюба выражало откровенное волнение, готовность выполнить, что прикажут — все эти чувства обращены к Кази-Мамеду, который неторопливо растолковывал по-азербайджански, порою поясняя для Науруза по-русски:

— Сейчас в помещении котельной находится только один человек. Но он свой человек. Надо сделать вид, будто мы на него напали. Только сделать вид, сопротивляться он нам не будет. Нападешь на него ты, Эйюб, а Гурген в это время даст гудок. Условлено, что этим гудком начнется забастовка на всех промыслах. Сначала пойдем мы с Наурузом в разведку. Если набегут кочи, наша задача будет удержать их и дать вам возможность уйти. Поняли?

— Конечно, — весело ответил Гурген.

— А ты понял? — спросил Кази-Мамед, обращаясь к Эйюбу.

Тот вздохнул и сказал:

— Не могу я сделать вид, что нападаю.

— Почему? — недоуменно спросил Кази-Мамед.

— Не могу, — с сокрушением вздохнул Эйюб. — Руки у меня такие… — и он, как бы желая подтвердить свою мысль, показал руки, едва ли не в два раза большие, чем бывают руки у человека. — Я не драчлив, но понарошку драться не могу, и если уж пустил их в дело — конец, задушу.

— А почему ты раньше не отказался? — удивленно и сердито спросил Кази-Мамед. — Я по дороге сюда объяснял, что в деле этом не должны участвовать люди, работающие у Сеидовых, — для них это дело каторгой пахнет. Конечно, охотники нашлись бы и здесь, хотя бы наш Алым. Тот парень у Сеидовых, на которого вы должны будто бы напасть, он на редкость здоровый — и кто поверит, что таких два комара, как я и Гурген, скрутили его? Да ты и гудка дать не сумеешь?

— Не сумею, — грустно подтвердил Эйюб.

— Погоди, — сказал Гурген. — А пусть этим парнем Науруз займется. Такой может удушить. Этому всякий поверит.

Он перешел на русский и объяснил Наурузу, что от него требуется.

— А ты его все-таки вправду не удушишь? — с опаской спросил Гурген.

Науруз посмотрел на свои довольно крупные кисти рук.

— Зачем зря человека душить! — ответил он.

— У него руки добрые, — неожиданно сказал Эйюб. — Это мои — злые.

Кази-Мамед взглянул на руки Науруза, в лицо его и согласился.

— Ну, дети, — сказал он, — время наше настало. Значит, будет так: мы с Эйюбом идем в разведку, в случае чего отвлечем на себя внимание, а Гурген и Науруз должны непременно добраться до котельной и совершить то, что надлежит.

Во все это время Гоярчин ни разу не вошла в помещение, где шел разговор мужчин. Но то и дело в ослепительно-солнечном четырехугольнике раскрытой двери мелькала ее светло-желтая, застиранная косынка. И когда Науруз с Гургеном вышли из двери, она взглянула на них беспокойно-вопросительно.

— Сегодня? — спросила она шепотом.

— Еще не знаю, — ответил Науруз и, взяв с земли Алымова мальчика, обошел вокруг каменной развалины, в которой жил Алым. Отсюда видно было, как вдоль серой каменной ограды, охватившей весь двор Сеидовых промыслов, быстро, почти бегом, движется своей легкой, подпрыгивающей походкой горца небольшая, подобранная фигурка Кази-Мамеда, рядом с ним грузен и неуклюж казался Эйюб.

Сторожа, со своими длинноствольными ружьями в руках ходившие посредине двора, отвлечены были в это время громкой перебранкой, которую нарочно, как это впоследствии узнал Науруз, чтобы отвлечь внимание, завели между собой двое рабочих.

Увидев, что Кази-Мамед и Эйюб благополучно приблизились к красному приземистому зданию котельной с его толстой трубой, Науруз передал мальчика его сестренке, которая в это время подошла к ним. Он поцеловал девочку в голову, как бы отправляясь в долгий путь, и они с Гургеном быстро, почти бегом, двинулись к кочегарке.

Перебранка на дворе все продолжалась. Она явно носила шутливый характер. Один из сторожей, в башлыке, повязанном вокруг бритой головы, прижав ружье к плечу и будто бы целясь, кричал ломано по-русски и, конечно, шутливо:

— Э-эй!.. Разойдитесь! Стреляю вас обоих! — и ругался, соединяя вместе ругательства всех национальностей, проживающих в Баку.

Науруз и Гурген почти бегом добежали до котельной, где возле входа их поджидали Эйюб и Кази-Мамед.

— Там еще есть кто-то, — шепотом сказал Кази-Мамед.

В глазах его была та отвага, которая придает лицу человека выражение гордой неустрашимости, свойственной орлу.

— Но это ничего. Гурген займется этим другим человеком… Так?

— Так, — ответил Гурген.

Они открыли дверь. Котельная была освещена тревожным, прыгающим пламенем. Большого роста человек стоял спиной к двери. Держа в руках ведро, доверху полное мазута, он разговаривал с каким-то русским парнем, долговязым, с цигаркой в зубах. Науруз схватил его за руки.

Ведро откатилось в сторону. Мазут неторопливо пролился в землю. Большой парень, едва Науруз схватил его, сразу же стал валиться так податливо и легко, точно он был слеплен из теплого воска. Наурузу, хотя он и знал, что все заранее условлено, даже стало как-то не по себе. Засовывая в рот своему «пленному» заранее приготовленную тряпицу и связывая его по рукам и ногам принесенной веревкой, Науруз прислушивался к разговору Гургена с неизвестным парнем.

— Вот ты не кричишь, это хорошо, что ты не кричишь.

— А чего мне кричать, какое мое дело! — ответил парень. По легкой дрожи его губ можно было понять, что он все же ошеломлен происходящим.

— Умный человек! — одобрил Гурген. — А ты нас знаешь?

— Откуда мне знать вас?

— И это тоже хорошо. Если начальство будет спрашивать, кто мы такие, ты так и говори: «Первый раз увидел».

Взревел гудок, и все прочие звуки исчезли. Связанный приоткрыл до этого зажмуренные глаза — они были веселые, с золотинкой — и озорно подмигнул Наурузу.

В дверях котельной появился Кази-Мамед. Его лицо, обрамленное черными волосами, казалось особенно бледным. Он поманил Науруза к себе и указал на двор, — говорить ни о чем нельзя было, все покрыл оглушительный и непрерывный вой гудка.

Науруз кинулся из котельной. Увидев, что на Эйюба насели несколько человек из тех, кого Гоярчин называла кочи, Науруз мгновенно пришел ему на помощь: с наслаждением освободив свои силы, связанные во время притворной возни, он стал разбрасывать сторожей… Вдруг — ружейный близкий выстрел и короткий вскрик. Кази-Мамед стоял, схватившись за бок и шатаясь. Он был бледен, но глаза его, как всегда, неустрашимо смотрели на сухонького, с подстриженной седой бородкой Даниялбека, старшего сеидовского кочи. Даниялбек торопливо перезаряжал винчестер. Но Науруз тут же прыгнул на старика, вырвал из рук ружье и ударил его прикладом по голове. Оглянувшись на Кази-Мамеда и увидев, что тот лежит, Науруз кинулся к нему и поднял его, Кази-Мамед оказался легок, легче, чем можно было подумать. Кочи, суетливо и растерянно размахивая револьверами и ножами, взблескивающими на солнце, бегали вокруг толпы, уже сгрудившейся около Науруза. Но что могли кочи сделать против слитной и дружной силы людей, — силы, секунду за секундой все нараставшей? Ворота послушно открылись и выпустили людей на улицу…

3

— Туда, вон туда скорее гляди! — говорил Алеша, указывая вниз, на шоссе, которое вилось прямо под горой узенькой желтоватой лентой.

Раньше почти пустынное, оно вдруг заполнилось людьми. Они выходили с того огромного двора, откуда взвыл первый гудок забастовки. Заливая пространство между заборами, толпа медленно двигалась вперед всем своим серо-коричневым сплошным потоком. Люди несли кого-то. Неужели мертвого?

— Смотри, полиция уходит, — сказал Миша.

Им видно было все шоссе — от начала до конца. Полицейские в своих грязно-зеленых мундирах и в фуражках с белыми верхами, расставленные на всем протяжении шоссе, почти бегом сходили со своих постов. Придерживая шашки, торопливо уходили они в переулки и дворы. Толпа надвигалась с медленностью и непреодолимостью наводнения. Она уже затопила шоссе и все увеличивалась, принимая в себя тоненькие струйки с других улиц и переулков. Хор гудков, все нарастающий, придавал этой картине какое-то единое выражение.

— Сила! — сказал Миша. — Пробужденная сила.

— Какая панорама — и хоть бы одна годная пластинка! — с горечью говорил Алеша.

Рев гудков вдруг стих. «Так стихает музыка в самое страшное мгновение циркового номера», — подумалось Мише. Но тут же, заглушенные ранее ревом гудков, прорвались другие звуки: с разных сторон слышалось пение. Оно казалось слабым и нестройным. Но мужество людей, вышедших на борьбу за великое дело, чувствовалось в этих высоких, струнных голосах.

Темные силы нас злобно гнетут…

«Да ведь и меня с детства гнетут темные силы, — думал Миша. — И за мое счастье идет этот бой».

Для него эта мысль была нова и неожиданна. В спорах с Олей Замятиной он не раз выражал высокомерное презрение к движению масс. Ему забавно было, когда она, сердясь, говорила, что это индивидуализм и анархизм и что он деклассированный тип, люмпен…

По-новому видел, слышал Миша происходящее. И как он понимал сейчас Алешу с его стремлением снять и навеки запечатлеть эту картину, красивей которой он ничего сейчас не представлял. «Не панорамой сверху нужно снимать это, нет. Спуститься вниз и крупным планом, вместе и рядом с этими людьми, так снять, чтобы видно было каждое лицо!» — думал он.

Нас еще судьбы безвестные ждут… —

пели люди. И в этот момент, как бы подтверждая грозную правду песни, вдали на шоссе появились всадники. Демонстранты еще не видели их — между ними и всадниками шоссе делало крутой изгиб, почти поворот. И вдруг, схватив Алешу за руку, Миша показал ему вдаль, крикнув:

— Гляди, казаки!

— Шашки вон! — скомандовал Булавин, едва увидев за поворотом черную, медленно приближающуюся массу. И шашки, послушно взвизгнув, вылетели из ножен.

Всего лишь полувзвод вел он за собой, но знал, что каждый из казаков разделяет его чувство: чем ездить по пустырям и враждебным улицам, по длинным шоссе, пусть будет так, как будет! Но едва Булавин перевел свой полувзвод с шага на рысь, как прямо перед казаками, откуда-то из двора или переулка, выехал вперед на рыжей большой лошади жандармский офицер и предостерегающе поднял руку в белой перчатке… Булавин узнал ротмистра Келлера, встретившего казаков в первый же день, когда они приехали в Тюркенд для несения карантинной службы.

Казаки, увидев Келлера, тут же стали придерживать коней. Но Булавину вдруг захотелось поближе взглянуть на людей, которых он должен был избивать. Он дал поводья лошади и совсем близко подскакал к голове демонстрации. Мельком и не сразу успел он охватить взглядом всех людей, запрудивших шоссе, и красное знамя над ними. Он приметил также, что они несут кого-то на руках, но не разглядел Науруза, который нес раненого Кази-Мамеда. Да и Науруз не узнал Филиппа и не подумал о нем. Филипп заметил только, что перед ним все бедно одетые люди, самые обыкновенные, к каким в глубине души причислял он себя и свою семью. Особенно запомнился ему какой-то старичок, который шел, семеня в туфлях, с самого краю, тощий, словно обглоданный, с белой бородой. Он без всякого страха смотрел прямо на Филиппа. Филипп повернул коня и вернулся к своему полувзводу.

— Ты что же это, урядник, на гауптвахту захотел? — спросил его черноусый жандармский ротмистр, не отвечая на приветствие, лихо отданное Филиппом. — Без команды господина офицера — шашки вон? А?

— Имею приказ препятствовать скоплению толпы на шоссе, ваше благородие, — ответил Булавин, не отнимая руки от шашки и впившись бешеными синими глазами в темные, без блеска, глаза ротмистра.

— Вольно! — небрежно махнул на него ротмистр. — Препятствовать! — ворчливо повторил он, видимо чувствуя некоторое затруднение. — Препятствовать можно по-разному.

— Разрешите доложить, ваше высокоблагородие, их благородие есаул Ханжин находится при втором взводе, который пошел по Раманинскому шоссе… и они предупредили…

— Что же, ты думаешь, он будет с полувзводом на тысячи людей скакать? Ну, сам подумай, дурья ты голова. Вас тут всего в городе две казачьи сотни… А тут, видишь, что поднялось? Только здесь, по моему участку, не меньше пяти тысяч поднялось. А по всему городу?

«Боитесь, значит?» — отчетливо, с неожиданным злорадством подумал Булавин.

— Ты, конечно, молодец, хвалю за усердие!

— Рад стараться! — механически прокричал Булавин, думая совсем о другом.

— Молодцы, станичники! — возвысив голос, обратился жандарм к казакам и, прослушав в ответ: «Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!» — сказал, похоже что про себя, с некоторым удивлением: — Каков порядочек у сук-ки-ных детей! Прямо как на параде! — Он прислушался. — Поют, — проговорил он, поморщившись. — Сколько лет все одно и то же: «Знамя великой борьбы всех народов…» Какое это может быть одно знамя у всех народов!

Из-за угла выскочил человек в ярко-зеленом архалуке и тюбетейке на голове. Он бежал изо всех сил. Подбежав к жандарму, он, тяжело дыша, не в силах от задышки сказать хотя бы слово, протянул беленькую бумажку.

— Ваше высокобла-а-а… вот разбрасыва-а-а-а… — наконец выговорил он, превозмогая одышку.

Филипп разобрал, что вопреки костюму этот человек чисто говорит по-русски.

«Ряженый шпион», — с отвращением подумал Филипп.

4

Ротмистр Келлер строго придерживался тактики, преподанной ему градоначальником: если забастовка все же начнется, вести наблюдение и в события по возможности пока не вмешиваться. Дождавшись, когда стачечники разошлись, ротмистр поскакал с подробным донесением о ходе событий к Мартынову. Пренебрегая предупреждениями начальника канцелярии, что их превосходительство сильно не в себе (Мартынова титуловали «превосходительством» по занимаемой им должности, а не по действительному его чину), ротмистр Келлер вошел в кабинет градоначальника. Петр Иванович сидел один за письменным столом в своем большом кабинете. Увидев ротмистра с бумажкой в руках, он порывисто дернулся назад, что у него было признаком плохого настроения, и при этом ударился затылком о резные, в виде яблок и груш, украшения на спинке кресла. Стоя выслушав рапорт ротмистра и этим исключив возможность для него завести сколько-нибудь продолжительный разговор, Мартынов, когда ротмистр протянул ему листовку забастовочного комитета, брезгливо поморщился и указал на край своего обширного стола. Там лежала стопка таких же листовок. Экземпляр, доставленный ротмистром, отличался только ослепительной чистотой и крепким ароматом любимого ротмистром одеколона «Джоконда», а листовки, лежавшие на столе, были все смяты. На одной отпечатался след сапога и было размашисто написано красным карандашом: «Долой самодержавие!» Нетерпеливо и болезненно морщась, Петр Иванович дождался прощального приветствия ротмистра и, едва Келлер вышел, сердито выругался.

Такой же экземпляр «Воззвания» забастовочного комитета, какой принес сейчас ротмистр, градоначальнику был доставлен еще вчера вечером. Тогда он с удовольствием несколько раз перечел: «Мы еще не успели приступить к забастовке, как из наших рядов уже стали вырывать товарищей…» В этой фразе ему почудилась растерянность забастовщиков. «Шутка ли, удалось прихлопнуть весь забастовочный комитет сразу», — с удовольствием подумал он тогда. А сейчас он даже закряхтел, погладил болезненную шишку, вскочившую на затылке, и снова взял в руки газету, чтение которой прервал ротмистр Келлер. Это был номер газеты «Рабочий» от 24 мая, только что пересланный господину градоначальнику из столицы с кратким предложением «дать объяснения». При всей краткости этого предложения, чутье Мартынова уловило в нем интонации строгости. Конечно, ничего приятного от этой газеты нельзя было ожидать. Если бы даже она не сопровождалась партийным лозунгом социал-демократов, по одному характеру объявлений и даже по шрифту Мартынов сразу узнал «Правду». И, взяв газету, Мартынов снова нашел в ней упоминание о профессоре Заболотном.

«Так вот, значит, как! В Баку не нашлось газеты, которая напечатала бы опрометчивые, недостойные разумного ученого слова этого профессора, так слова эти до столицы долетели! И как это у них получается: выходит, что чума чуть ли не причина забастовки?» Он, кряхтя, нагнулся, схватил газету и прочел: «И только Совет нефтепромышленников не хочет признать этого. Поданное ему заявление до сих пор остается без ответа. В результате 22 предприятия Биби-Эйбатского района и четвертая часть рабочих Бакинского района объявили забастовку…»

Мартынов перевернул газету, внезапная мысль поразила его… Номер вышел 24 мая, в день ареста забастовочного комитета. Арест произошел сразу же после предъявления требований. Казалось бы, этот арест должен был поколебать уверенность газеты в том, что забастовка произойдет. Но нет, статья появилась, забастовка в ней предсказана — и вот она произошла. И даже не одна, а целых две статьи о положении в Баку напечатаны. Чума, видите ли, грозит городу. Пишут так, как будто бы нет в Баку попечительного градоначальника, который первым начал борьбу с чумой. О городе заботятся рабочие — можно подумать, что им вверена забота о городе… А ведь сам профессор, побывав в Тюркенде, сказал: «Да разве это карантинное оцепление? Это тюрьма, это же форменная тюрьма, и надо удивляться, как этот ловкач отсюда выбрался». (Он имел в виду рыбака, который бежал из карантина).

Тогда это слово «тюрьма» прозвучало для Мартынова похвалой, а теперь — кто его знает, что он имел в виду, этот самый главноначальствующий по чуме… И далась им эта чума! Больше месяца уже нет ни одного случая — и все благодаря распорядительности господина градоначальника (Мартынов, когда был в приподнятом настроении, думал о себе в третьем лице). И хоть бы какая-нибудь благодарность!

Он начал перебирать в уме события, последовавшие после ареста забастовочного комитета, рассчитывая обнаружить какую-то ошибку в своем поведении.

Воскресенье. Он проснулся в бодром и даже приподнятом настроении. Как это водилось каждое воскресенье, он после утреннего чая повез своих «оболтусов» — так называл он сыновей — сначала в парикмахерскую, где под его наблюдением их обрили наголо, а потом в собор, к обедне. Он стоит навытяжку, и они — навытяжку. Он — на колени, и они — на колени. Он приложился к иконе, и они следом за ним, старательно вытягивая губы и косясь на страшного папашу. Елена Георгиевна к обедне с ними не ездила — это был молчаливый протест против еженедельного бритья голов мальчикам.

«Глупости, зачем мужчине прическа — одна неряшливость. Вот я отлично обхожусь без прически. Если девушка полюбит будущего мужа за прическу — значит глупа. Болтлива, надоедлива и всю жизнь об одном и том же: институтские воспоминания, папочка, мамочка и братцы.

И о том, что мальчики худеют, мальчики бледнеют: глисты, бессонница, онанизм».

Вернувшись после обедни домой, Петр Иванович почтительно поцеловал жене руку и позволил ей тоненькими, сухими губами коснуться своей бритой головы. Как всегда, поднес ей несколько просфор, взятых и «за упокой» и «за здравие», и, терпеливо слушая стрекотание Елены Георгиевны, в полном молчании выпил кофе, развлекаясь только подсчетом сдобных булочек, сожранных «оболтусами».

Зато после кофе наступило настоящее воскресенье — его воскресенье.

— Ты уже? — зеленея от ревности, спросила Елена Георгиевна.

Он безмолвно и строго откашлялся, — запряженный парой в дышло экипаж уже стоял у парадного подъезда.

— Люля! — позвал он, и обезьяна, выскакивая откуда-то из задних комнат (в столовую в результате энергичных протестов Елены Георгиевны обезьяну не пускали), прыгнула ему на плечо. Так, с обезьяной на коленях, Мартынов, мягко покачиваясь на рессорах, катил по проспекту.

— К своей поехал, — говорили молодые люди в ярких черкесках с кинжальчиками на поясах и в лакированных сапожках или во франтоватых тройках с галстуками окраски фазаньего хвоста — те молодые люди, которые целые дни проводят на Парапете в кондитерских и кафе.

— К Изабеллочке в Бузовны?

— Какая там Изабеллочка, после нее уже была фрейлен Ингрид, датчанка. А сейчас, забыл я имя, — борчиха. В женском чемпионате она представляет республику Венесуэлу, и вся коричневая — какао с молоком. Обезьяну держит одну, а мамзелей меняет каждый месяц, — завистливо вздыхая, говорили молодые люди.

И можно сказать, что эти суждения приблизительно верно выражали нравственные правила Петра Ивановича Мартынова. На его служебном столе всегда стояла фотокарточка очередной содержанки.

— Жену нам посылает сам господь бог, с ней нас соединяет святая церковь, жена у нас должна быть одна, — так поучал он своих подчиненных, начиная от полицмейстеров и кончая последним канцеляристом. — Мамзели — другое, мамзели — для развлечения. Одни и те же развлечения надоедают, мамзелей следует менять.

…Посвятив весь этот воскресный вечер развлечениям с борчихой и с обезьяной, Петр Иванович в отличнейшем настроении вернулся домой и, как всегда, пожелал через дверь спокойной ночи жене.

В понедельник, хорошо выспавшись, Петр Иванович у себя в служебном кабинете заслушал донесения по городу.

После воскресенья, как и полагалось, в городе было несколько убийств в увеселительных заведениях, два ограбления. Воскресенье как воскресенье. Но оно прошло несколько тише и трезвей в промысловых районах, и над этим следовало задуматься. В понедельник вечером из охранного отделения поступили сведения, что на ряде промыслов рабочие в среду на работу не выйдут. Тут-то и произнес Петр Иванович афоризм о курице с отрубленной головой, который ему самому настолько понравился, что он повторил его, разговаривая по телефону с Рамазановым.

Однако на следующий день сообщения о предстоящей забастовке стали еще настойчивей, и Петр Иванович принял все меры на случай, если начнется забастовка, хотя в широкий размах ее он все же не верил. Кроме установленных постов полиции и введенных по городу патрулей законной жандармерии, к несению патрульной службы привлечена была также сотня Гребенского полка. Нет, он ни в чем решительно упрекать себя не может. Но забастовка, которая не могла произойти, произошла.

В кабинет бесшумно вошел начальник канцелярии. Его превосходительство, поглаживая затылок и морщась, ходил по широкой комнате. Начальник канцелярии застыл на цыпочках: сделал стойку, что при известной грузности его фигуры было достаточно трудно. Но, видя, что господин градоначальник погружен в размышления, начальник канцелярии на цыпочках пронес себя к столу, положил бумаги и ушел, проделав все это без единого звука.

Петр Иванович, который все видел, тут же подошел к столу. Это были срочные бумаги, приготовленные в связи с забастовкой: приобретение револьверов для дополнительного вооружения городовых, о выдаче вне всякой очереди проездных билетов чинам полицейской стражи.

«За невозможностью», «через посредство», «снабжать», «следовать»… Мартынов подписывал и довольно кивал головой. «Это, наверно, Кусиков составлял. Что значит старый полицейский служака: умеет выразить все по-служебному, так гладко, точно по натертому паркету скользишь».

Телеграмма наместнику: «Ввиду начавшейся забастовки, которая приобрела грозные размеры, просьба перевести в мое распоряжение второй казачий полк, в настоящее время расположенный в городе Елисаветполе, где его присутствие не вызывается необходимостью…»

Мартынов недовольно пожал плечами и расстегнул воротник. Это распоряжение отдано было в первый час забастовки, когда стали ясны грандиозные размеры ее и обнаружилось, что силы, находящиеся у него в распоряжении «на случай подавления имеющих вспыхнуть беспорядков», до крайности ничтожны и эфемерны. Если не считать полиции, которая в таких случаях — Мартынов знал это по опыту 1905 года — существенного значения не имеет, силы его сводятся к двум эскадронам конной жандармерии и двум сотням казачьего полка. А количество забастовщиков превысило, по первому подсчету, двадцать тысяч… Но страшно было отнюдь не количество забастовавших — страшен был стройный порядок, в котором выступление произошло: его поразительная одновременность и подготовленность.

И все это после того, как в ночь с 23 на 24 мая был произведен арест забастовочного комитета! Казалось бы, какой это был триумф! Аресты продолжались весь день двадцать четвертого, удалось арестовать одиннадцать из пятнадцати членов комитета, четверо, по донесениям агентуры, скрылись из города… Главным успехом проделанной операции Мартынов считал арест нескольких большевиков, в том числе и Георгия Стуруа, который уже был замечен как агитатор на недавних первомайских митингах.

В комнате темнело; Мартынов всматривался в темноту, точно силясь разглядеть в ней своего вековечного, каждый раз повергаемого и снова подымающегося врага. Нет, не может быть, чтобы забастовкой никто не руководил. Шаумян, конечно, в Баку, и прокламация написана им. Мартынов протянул руку, взял прокламацию и стал, раздраженно морщась, еще раз перечитывать. Право, он не хуже того, кто писал прокламацию, знал, что нефтепромышленники после прошлогодней забастовки не выполнили своих обещаний и многие взяли обратно. Об опасности чумы для города совсем неприятно было читать, тут что ни слово, то правда, и страшная правда. И того, кто говорил эту правду, хотелось стереть с лица земли, чтобы смолк этот ненавистный, не дающий покоя голос. Кто писал? Может, Шаумян писал, а может, и не он. Азизбеков, Стефани… у них грамотные есть… Или, может, снова появился в Баку Григорий Орджоникидзе, которого уже несколько раз брали и «за недостаточностью улик», а если говорить по правде, по неуклюжести судебных органов снова выпускали. Он открыто работал в качестве фельдшера на промыслах — и вдруг оказалось, что он и есть тот неуловимый Серго, к которому идут нити связей из-за границы, от самого Ленина… Может, это он?..

Внезапно загорелся электрический свет, сразу и на столе, и во всех четырех углах огромной комнаты, и на потолке, — градоначальник не любил темных углов. Тьфу, наваждение — да «неуловимый Серго», сиречь Григорий Константинович Орджоникидзе, уже давно сидит в Шлиссельбурге, оттуда не убежишь!

Мартынов вернулся к столу и снова прочел свою телеграмму наместнику. В ней чувствовался испуг. Нет, пугаться нельзя, начальство этого не любит. Что такое толковал ротмистр Келлер о каком-то младшем уряднике, который чуть ли не на рысях повел свой полувзвод прямо на многочисленную толпу забастовщиков? Мартынов взял рапорт Келлера и перечел, подчеркнул красным карандашом фамилию урядника Булавина. Фамилия бунтовщическая, какой-то Булавин еще против Петра бунтовал. А этот действовал как истинный верноподданный согласно присяге, слепо, не рассуждая: раз приказано — бей, хотя бы их тысячи скопились… Молодец казак! «Представить к награде», — подумал и написал на рапорте Мартынов. «Пока не нужно просить перевести полк, нет — еще подождем. Придет еще, казак, твой час, спустим мы тебя с цепи. А пока пусть измотаются, наголодаются «товарищи забастовщики», мы же будем действовать — как это говорит Елена Георгиевна? — респектабельно… Мы ничего не испугались, нет. Просто не видим причин вмешиваться. Забастовка, протекающая мирно, может обойтись без вмешательства полиции… именно так. Объявление нужно расклеить такое по городу, пусть прочтут и видят, что начальство ничуть не напугано и что все предусмотрено, именно так». Он вышел на балкон и увидел охваченную электрическими огнями бухту между двумя мысами, глубоко вдающимися в море. Огни дрожали, переливались, и в этом, как и в звуках музыки, глухо доносившейся с Парапета, и в уличном шуме слышна была та настоящая, бессмысленная жизнь, столь любезная градоначальнику. Жизнь без опасных раздумий. Каждый занят самим собой, никуда не лезет и головы не поднимает. Вот именно к таким благонадежным людям и должно адресоваться объявление градоначальника.

В этот миг, как бы выражая силу государства, в порт медленно кильватерной колонной вошли четыре канонерские лодки — длинные, серые — и сразу осветили темную бухту теми огнями, что горели на мачтах, и теми, что отражались в воде.

Мартынов вернулся к креслу и стал быстро, почти без помарок писать:


«Объявление

Ввиду прекращения работ на многих предприятиях в Бакинском промысловом районе, считаю необходимым поставить в известность как владельцев и управляющих промышленных предприятий, с одной стороны, так и рабочих и служащих, с другой стороны, что забастовка, протекающая вполне мирно и при полном соблюдении обеими сторонами надлежащих законов, может обойтись без вмешательства полиции…»


Он перечел. «Хорошо получилось: «при полном соблюдении надлежащих законов»… «Надлежащих»… Очень красиво выражено… Но при нарушении законов?.. — Он поглядел в сторону окна. — Да, да… именно о нуждах написать. Вы — о нуждах населения, и мы тоже».

Он быстро, почти без помарок, перечислял все виды прекращения работ: водонапорные и электрические станции, конно-железные дороги, водопроводы и нефтепроводы, охрану промыслов и заводов на случай пожара (поддержание пара), по освещению, водоснабжению и на телефонах. Закончил он угрозой: «В отношении виновных в прекращении перечисленных работ мною будут приняты самые решительные меры в целях установления общественного порядка, согласно ст. 125 Угол. улож. и ст. 13593 Улож. о наказ.».

Он перечел написанное и остался доволен. Но это еще не все. Несколько часов тому назад поступило донесение о том, что на сеидовских промыслах забастовщики связали кочегара и, овладев насильно котельной, дали сигнал для начала забастовки. Мартынов прекрасно знал, что кочегар притворялся. Но разве градоначальник обязан знать об этом? И Мартынов продолжал писать…

«Вместе с сим (именно так — «с сим»!) считаю необходимым объявить, что к защите рабочих, желающих работать, от посягательств со стороны бастующих будут приняты меры охраны, в случае же учинения бастующими рабочими каких-либо насилий и угроз виновные будут привлекаться к ответственности…»

— Так, так, — шептал Мартынов, — покрепче предупредить, пугнуть мерзавцев.

Он предупреждал о недопустимости скопления толп на улицах и площадях, он запрещал создание заводских комиссий и, так как знал, что его не послушают, ссылался на обязательные постановления по градоначальству и на Уголовное уложение о наказаниях.

Он вышел из-за стола и подошел к книжному шкафу, где золотом поблескивали тома свода законов, чтобы сверить, правильно ли он по памяти написал номера пунктов Уголовного уложения и обязательных постановлений.

Он сделал несколько шагов в сторону шкафа, и вдруг точно черную ткань неожиданно развернули перед глазами: внезапная темнота скрыла все. Петр Иванович стоял, словно ослепнув. Прошла секунда — выступили светлые окна, полуоткрытая дверь на балкон… Еще несколько мгновений — и зазвенел телефон. Петр Иванович нащупал трубку и взял ее.

— Петр Иванович? — картаво спросили в трубке.

— Я, — раздраженно ответил он, узнав голос жены.

— У тебя тоже погас свет?

— Ну конечно.

— А что это?

— Забастовка…

— Как забастовка? — недовольно заговорили в трубке. — Это же так нельзя… Сегодня свет выключат, потом воду… Это надо пресечь.

— Вы меня еще поучите, Елена Георгиевна, поучите… А вот в пятом году во время всеобщей забастовки в некоторых местах мельницы хлеб не мололи и булочные его не пекли.

— Я ведь только спросить, — виновато прострекотали в трубке. — И потом дети хотят к тебе прийти и Люля скулит.

— Детей не нужно, а Люлю пришли.

В трубке всхлипнули и замолкли. За время пока он разговаривал по телефону, в кабинет принесли две свечи. Медь, бронза и стекло письменного прибора тускло поблескивали, но в углах комнаты была неприятная темнота.

Дверь тихо открыли, там обозначился силуэт человекоподобной фигурки. Люля, маленькая мартышка, с нежным писком проскользнула в кабинет, вскочила ему на плечо и, мурлыча, стала своими ловкими пальцами гладить его шею… Вот Елена Георгиевна ревнует его к этой твари, а Люля уже тем хороша, что никогда не задает глупых вопросов.

«Да, ничего не сделаешь, столбовая дворянка, институт благородных девиц окончила, в любом обществе разговор поддержит, задает тон среди дам, но глупа. И оболтусы оба в нее — дураки».

Поглаживая Люлю по мягкой шерсти, градоначальник снова вышел на балкон. Вид бухты изменился, количество огней несколько уменьшилось. Еще светло было небо над Балахано-Сабунчинским районом, но стоило Мартынову взглянуть туда, сразу по тому месту точно кто-то ладонью хлестнул: огни погасли так внезапно, что Петр Иванович не удержался, дернулся головой, и хотя ему не обо что было удариться, он испуганно схватился за шишку. Потревоженная обезьяна, пригревшаяся на плече, недовольно заворчала, и он погладил ее…

А начальник охранного отделения еще на прошлой неделе уверял, что в предстоящей забастовке меньшевики, в отличие от большевиков, считают невозможным приостановить работу электростанций и других предприятий, обслуживающих нужды города, и что будто бы именно меньшевики влиятельны среди электриков. Вот тебе и влиятельны!

Теперь многие кварталы города погрузились в темноту, и тонкие красноватые нити керосиновых огней только подчеркивали ее. Мартынов не сводил глаз с бухты, ярко освещенной четырьмя канонерками, стоявшими посреди рейда. Они зажгли прожекторы, свет которых, пробегая по мелкой, точно в рыбьих чешуйках, волне залива, выхватывал деревья бульвара, угловатые постройки Старой крепости и высящийся над городом плоский массив Девичьей башни. Вид серых стальных чудовищ, стоявших на рейде и похожих на долгоносых и тонких хищных рыб, ободрял Петра Ивановича, и он опять вспоминал о казаках, которые под командой неустрашимого и преданного младшего урядника шли в атаку на забастовщиков. «Непобедима империя, пока незыблемы ее армия и флот, — думал он, любуясь игрою огней на судах и их отражениями в глубине бухты. — Видно, мощные электростанции есть на каждом». И вдруг даже подпрыгнул от удовольствия так, что испуганная обезьяна соскочила с его плеча.

«Ну конечно, электростанции на каждой канонерке. Следовательно, на каждой — целая команда электриков. Немедленно созвониться с военно-морским начальством и по возможности скорее занять все главные электростанции города командами моряков». Мартынов торопился к столу, и обезьяна на четвереньках, подпрыгивая, бежала за ним…

* * *

На следующее утро на заборах и воротах по Балаханскому и Раманинскому шоссе, на промысловых вышках Биби-Эйбата, на предприятиях Белого и Черного города появились новые воззвания бастующих — они разложены были на скамьях приморского бульвара, и один свежий экземпляр был прислан господину градоначальнику с утренней почтой.

«Дикий гнет объединенного капитала, — говорило воззвание, — дошел до своих крайних пределов. Необходимо противопоставить капиталу организованную силу рабочего класса. Необходимо свергнуть царское правительство, сковывающее цепями всю Россию».

«Социальный пролетариат Петербурга и других крупных центров вновь развернул за последние годы красное знамя борьбы — знамя социализма, знамя республики. Под руководством РСДРП он смело идет навстречу новому революционному взрыву, который уже сметет окончательно царское самодержавие…»

«Смести самодержавие! Это — большевики. Это их удар. Их дерзость, ничего святого не признающая. Так и пишут: смести… Словно о соре говорят. Нет, господа революционеры, это у вас не выйдет. Есть еще у царя верные слуги». Но Петр Иванович должен был с досадой признать, что в начавшемся сражении он силы противника с самого начала недооценил, почему сразу и потерпел жестокое поражение. А противник дерзко поднял в городе красное знамя, и сама по себе эта демонстрация силы должна была подбодрить, собрать вместе всех ненавистников монарха, а таких в Баку особенно много.

Необходимо ответить демонстрацией силы. Для этого нужно сосредоточить в городе войска. Но раньше чем что-либо — зажечь в городе свет. Пока свет в городе не зажжен, революционеры — хозяева города. Он уже схватился за трубку телефона, чтобы переговорить с адмиралом. Но тут телефон сам зазвонил, и Мартынов узнал металлический голос Гукасова:

— Ваше превосходительство, не смею приветствовать вас с добрым утром.

— Какое уж там доброе! — буркнул Мартынов.

— Значит, читали? Что думаете предпринять?

— Я не предприниматель. Это вам нужно предпринимать, вы их распустили.

— Лично я в этом не грешен, и за это некоторые мои либеральные коллеги порою даже упрекают меня. Нет, не грешен. А что следует предпринимать в настоящих условиях, мне лично вполне ясно. Но вслед за той мерой, которую я предлагаю, воспоследуют беспорядки. Готовы ли вы, ваше превосходительство, к ним?

— Что вы имеете в виду?

— Расчет! — отчеканил Гукасов. — Остановились работы уже на всех самых крупных фирмах: промыслах Каспийско-Черноморского общества, братьев Нобель, Каспийского товарищества, Бакинского нефтепромышленного товарищества, у Манташевых, Мирзоевых, Сеидовых, Асадуллаевых. В ряде случаев рабочие не предъявляли никаких требований, а, уходя с работы, говорили, что присоединяются к общей забастовке, к требованиям, которые были предъявлены Совету. Я обращаю на это внимание вашего превосходительства, так как эго подтверждает политический характер забастовки, и пресловутый вопрос о постройке поселков вне промысловых территорий не играет такой большой роли.

— Все играет роль, господин Гукасов. Когда вы предполагаете произвести расчёт?

— Я для того и звоню, чтобы выяснить, подготовлены ли вы к этому.

В бесстрастном, металлическом голосе Гукасова Мартынов услышал оттенок насмешки. Или это показалось?

— Торопиться некуда, — с притворным спокойствием ответил Мартынов. — Когда наступит подходящий момент, я вам позвоню.

— С момента расчета мы юридически ничем не будем связаны с нашими бывшими жильцами и сможем их, как лиц посторонних, попросить очистить помещения, принадлежащие нам. Юридический отдел Совета съездов берется провести эту операцию. А после этого власти поступят вполне разумно, если препроводят беспокойный и бездомный элемент по месту жительства.

«Препроводят, — с удовольствием повторил про себя Мартынов. — Хорошо говорит, далеко глядит».

Но тут гладкая речь Гукасова вдруг оборвалась.

— Скажите, ваше превосходительство, — и поток живого волнения необычно зазвучал в его металлическом голосе, — а не могут ли забастовщики так же приостановить все нефтепроводные приспособления, как они остановили электростанции…

— Меры приняты! — буркнул Мартынов и повесил трубку.

«Или я дух святой — чтобы знать о намерениях и возможностях забастовщиков? Да, восстановить электрический свет в городе — это первое, с чего нужно начать. Подтянуть войска — второе. И тогда пусть действуют промышленники — всеобщий расчет. Тут уж, кто послабее, задрожит, пощады запросит. Подстрекатели, чтобы разжечь страсти, пустятся на митинги. А тут уж спустим на них казаков… Как его, этого урядника? Да, Булавин, — подумал он с удовольствием. — Булавин не выдаст!»

Часть третья