нта.
Лишь один Сашка не смотрит в ее сторону.
«Полбанке» не хватает еще Матроса, Минометчика, Валятеля, двух-трех полуслучайных посетителей да кого-нибудь из мимолетных, из тех, что нигде не приживаются, а заходят в шалманы понаблюдать. Павильон, и без того уже шумный, оживляется с появлением Степана Слюнтяя. Может, где-нибудь на службе или среди домашних Степан авторитетный человек, но «Полбанка» быстро раскусывает людей, и если уж она называет кого слюнтяем, значит, он слюнтяй. Два-три раза в месяц Степан забегает в павильон напиться и поплакаться о загубленной жизни. Оросил он свою любовь, тоненькую медсестренку Галинку, и сошелся с продавщицей из военторга Клавкой. Теперь у Степана бостоновый костюм, шевровые полуботинки, брюшко. Как только Степан примет дозу, «Полбанка» с мстительным восторгом слушает всхлипывания этого полного, крупного мужика. В павильоне знают Галинку, знают Клавку, знают всю эту нехитрую драму, но слушают каждый раз как внове — словно по третьему заходу глядя любимый спектакль. Димка сидит, слушает, переговаривается с Инквизитором, Гвоздем, размышляет: отчего это так влечет его этот третьего разряда ресторанчик? Ну, конечно, друзья. Признание. Чтение стихов. Составление красочных заявлений и жалоб. Ну, еда, ликеры. Почему в этом галдеже и дыме мучает и манит его ощущение чего-то небывалого, что должно свершиться, присутствие какой-то тайны, ждущей разрешения? Как прибой, набегает на него волнообразный гул разговоров, и Студент плавает в нем. Носится в этом прибое, подобно щепкам, человеческие истории, целые жизни. «Полбанка» не знает тщательно сберегаемых секретов, не терпит недомолвок, лжи — здесь правда выползает наружу так же неотвратимо, как у семени, брошенного в воду, пробиваются усики ростков. Уж здесь-то доподлинно знают, кто чего стоит, здесь исчезают должности и чины, здесь разгадывают пустозвонство и дутые заслуги и дают, взамен званий, прозвище.
Галдит шалман.
— И тогда случилось у меня пропадение желудка…
— Какое пропадение?
— Какое… Если будет у тебя — узнаешь. Как штыком в пузо. И сразу после Победы, Хирург, как я пришел в себя, говорит: это довоенная язва ожила. Понял? Четыре года ждала, позволяла воевать. Я говорю: знал бы, я бы еще на Дальний Восток подался, Харбин освобождать. Мне язва ни к чему.
— Язва — ее спиртом надо брать.
— Ну, ладно, получаю я свои орденские сразу за три года. Раньше как-то не думал. Ну, что там — копейки. Да и неудобно за ордена, что я, крохобор? Но — положено. Получаю, иду из банка — карман в гимнастерке булавкой пристегнул. И навстречу цыганочка. Не старая еще, цветная, как конфетка. Говорит: «У тебя в правом кармане деньги, только что получил. Знаю даже сколько», — «Сколько?» — спрашиваю. Она говорит. Я глаза и вылупил, «Я, — говорит, — и будущее тебе скажу. Дай только с головы волосок». — «С головы, — говорю, — это недолго». Дал, Она дунула, плюнула. «Приложи, — говорит, — зелененькую». Приложил. Короче — все она мне насиропила, что будет и как будет, а я стою дураком — карман пустой, одна булавка, А ее и след простыл. Как будто контуженный.
— Ну и кирпич. А мне вот одна поморочила такое… Говорливая такая цыганочка. Мол, хороший ты человек, будет у тебя мужская, значит, сила, как у Карузо. А что оно значит? Хорошо ли?
— Сам ты и есть кирпич. Карузо — певец. «Смейся, паяц» — слышал? У нас в госпитале один приезжал, пел, Хорошо! Но ничего особенного,
— Певец — я знаю. А как у него?… Мало что певец. Бывают, к примеру, певцы такие — выхолощенные, как кабанчики. Чтобы голос чище, звончее.
— Вот и у тебя так будет… Нагадала!
— Ох-хо-ах-ха-ах… Ну, Карузо теперь будешь.
— А может, наоборот? К певцам знаешь как липнет аккуратный пол?
— …Ну вот, слушай сюда. Я интересуюсь — как же так, от легкой жизни пропадение желудка, а на фронте, когда заряды к «бэ-четыре-эм» гаубице, таскал по сотне килограмм — так ничего…
— …Теперь дальше. Предлагает он мне, если в вечернюю школу подам, бригадира. Я ему прямо — руководить, говорю, не могу. Если чего сделать, выточить там, отковать — это пожалуйста. Чтобы пародом руководить, сила, характер нужны, как у танка. Вот приказ двести двадцать семь: «ни шагу назад». Иначе — пуля. И стали!
— Да что приказ, что приказ? Стали, потому что народ понял: дальше некуда. В сознание пришли! Приказами не победишь. Приказов-то и раньше было много всяких, и заградотряды были, забыл, что ли? А только не доходило!
— А в тылу, в тылу-то? Заводы перебазировали, крыши нет, сверху снежок, от земли мороз. А приказ: спать у станков, не отлучаться! Работать, сколь сил… Переспал — и снова. И пошло дело! — А у меня нет такой силы — народ гнуть.
— Это верно, гнуть — это в войну или беду, какую. А все время гнуть — перегнешь. Лопнет жила. Народ обессилит, детишки квелые пойдут. Это только врагу на радость.
— Без лютости тоже нельзя.
— Это ты, живой, про лютость толкуешь. Ты бы погибшим за ту лютость разъяснил бы… Они б тебя к себе затянули.
— Не, я тебе скажу — американцы хоть союзники, а тоже подлюги ничего себе. Атомной бонбой пугать — разве дело? Кого — голытьбу, как мы. У нас пол-России сгорело. А у них всего полно. Вон у меня американский ботинок желтый — видишь? Ношеный, из Америки прислали. До сих пор хожу — только подковки набил.
— Надо было сразу их шиздануть. Прямо на Эльбе. До Парижу доперли бы. Разжились кое-чем. У меня кум в денщиках был, два чемодана припер. А у меня в госпитале последнее увели: бритву «золинген» в футлярчике и друшлачок посеребренный, жене припас.
— Ну, до Парижу, генерал с друшлачком. А по океану дальше как?
— А он на заднице бы поплыл, хрен парусом. Доплыл бы.
— Ох-хо-ах-ха-ах…
— Чего скалишься? Я не ботинок ради, я для миру и свободы.
— Ох-ха-ах! Митька-то… Жену и детей в гроб вогнал, а для Европы о свободе хлопочет.
— Люся, вы почем крепдешин на кофточку брали? Жене хочу такую.
— Арматура, спроси у Марь Иванны — стаканчик в долг под завтрашнюю торговлю.
— А все равно вы, рыночные, частный сектор и выйдет вам капут. Не для того мы рейхстаг брали.
— Чего ж ты к нам ливер жрать ходишь? И за сметаной. Ты не ходи. Ты рейхстаг соси.
— Это ты мне? Гнида торговая. Гляди, базарный откормыш. Я за тебя кровь проливал…
— Арматура! Примени к нему воздействие за дверь!
— Ладно, ладно, все.
— Ладно, Арматура, капитулирует.
— Ох-хо-ах-ха… А она ему говорит: ты всего сержант, а я подполковником служу…
— Ох-ха-ах…
— Свищи надо алоем забинтовывать. Прямо клади лист на него и закручивай. Только не перетягивай, чтоб свободно было.
— Зверобоем тоже хорошо. Только подушечку надо, чтоб настоем пропитать.
— Подорожника добавить.
— Хороший свищ ничему не поддается. На всю жистянку — как орден.
— Не скажи, орден и отобрать прокурор может…
Гвоздь, одним ухом прослушивая болтовню «Полбанки» и время от времени высверливая взглядом сидящих, настроился на тихую застольную беседу. Он принял «паек № 2», близкий к норме Марьи Ивановны, и настроен мечтательно. На более высокую дозу Гвоздь решается очень редко, потому что становится злобен, вспоминает погибших ребят, бранит свою неудавшуюся жизнь, рвется мстить кому-то, устанавливать всеобщую справедливость. Если уж у Гвоздя наступает срыв, он исчезает из глаз и отлеживается у себя на раскладушке, чтоб не терять авторитет в павильоне. Гвоздя этим не корят, лишь больше уважают за выдержку и геройство. Каждый из завсегдатаев «Полбанки» понимает, каково это — гудеть с зубовным скрипом наедине, под взглядами матери и сестры, под крики несмышленышей близнят. Ну и ждут его зато! Как из морского рейса. Он и в самом деле возвращается словно из дальних стран — что он там видел, с кем здоровкался, с кем прощался, никому не знать. Прилипалы-шестерки, увидев его, прыскают из «Полбанки», как блохи от костра. Гвоздь твердо стоит на том, что человек с руками, ногами и с головой должен сам себя поить и кормить — если его, конечно, не зовут к столу сами хозяева. Угощают только равные равных. Щедрые фронтовики сами развели прилипал, изображающих усердных слушателей и друзей. Но при Гвозде прилипалы обходят стороной этот ресторан третьего разряда.
Сейчас Гвоздь бубнит, полуприкрыв глаза:
— Ох и жизнь будет, Студент! Вот гляжу я на этих ублюдков близнят, думаю, повезет же вам. С ванной будете жить, образованные, и все такое… И вообще деньги скоро отменят. Гляди, каждый год снижение цен. Соображаешь, к чему дело идет?
— Ты чего, Гвоздь? — тихо спрашивает Инквизитор. — Пела Дуня про успех, а была одна на всех. Про заем забыл? На сколько снижают, на столько забирают. Ты свою месячную зарплатку каждый год отдаешь за облигации. Ты им сальдо, они тебе бульдо — и квиты.
— Закрой патефон, — бросает Гвоздь, почти не шевеля губами, как только настоящие фронтовики умеют, те, что не раз лежали вплотную к противнику. — Придет время — обязательные займы отменят. Ты мне парня не сбивай, его еще жизнь сбивать будет. Молодежь распоясать недолго.
Он молчит какое-то время, злясь на Инквизитора, с его языком.
— Я ему глаза не закрываю, — говорит он, кивая в сторону Студента. — Сам знаю, почем дурость обходится. Но про будущее он мечтать должен, не то вырастет, как хмель без нитки. Не поднимется ввысь. Ничего вокруг не увидит. Ты смотри, как народ окреп, себя осознал. Думаешь, на рейхстаге расписаться — это просто так пройдет?
— Ох-хо, — вздыхает Инквизитор. — Русь ты моя кабацкая! Общего рая жаждет, а вином утешается, дворцам радуется, в землянках живет.
— Цыц! — еще более насупленно говорит Гвоздь. — Ты, Инквизитор, с производством не связан, дело у тебя легкое, не видишь, чего надо. Сильно мы поднялись, сильно. Война много разорила, но много и науки. Мы вот сейчас новый грузовик ЗИС варганим — не хуже «студера». Даже покрепче. Движок еще бы посильнее — но это будет. Народ крепко работает. Ну, а чего ныть? Ныть — в штаны лить. Ты в него хорошее вкладывай, — кивает он на Студента. — А дерьмо в него само собой вкладывается.