А дни-то считанные – до девятого февраля, когда начнется. И уже известно: обвинителем – Муравьев, председательствующим – сенатор Дейер. Первый прокурорствовал на процессе желябовцев. Второй был не просто красный мундир, а словно б кровью напитанный, на злобную мартышку смахивал этот сенатор. Александр Дмитрич сказал Кедрину: «Не суд, а вертеп палачей».
Утром девятого февраля Анна Илларионна пришла ко мне. Вижу, глаз не сомкнула. Понимаю: она, голубушка, безмолвно молит, чтоб я нынче повидал Кедрина. Совсем мне скверно стало.
И что думаете? В тот же день я и отправился. Прямиком по Литейному… Вы не замечали, какое оно нелепое, это здание судебных установлений?
Я там ходы-выходы знал. Как-никак, а присяжный заседатель. И сторожа меня знали. Иду. Э, и в мыслях не держал судебную залу. В тронную, верно, легче было бы. Нет, мне бы только в те комнаты, где совет присяжных поверенных, где текла адвокатская, сословная жизнь. Мне бы туда, и довольно.
Короче, свиделся. Тут была колючая минута… Евгений Иваныч, сухой, высокий, он мне в ту минуту учителем черчения показался… Да, минута, когда он не то чтобы враждебно, а как-то «морозно» на меня глянул.
Спасибо, Владимир Данилыч выручил. Как всегда, Спасович острижен коротко, по-солдатски, и манжеты несвежие. «О, – говорит, – свободная пресса явилась. – И махнул в сторону апартаментов судебной палаты. – Не извольте беспокоиться: там имеет-с быть сам редактор «Правительственного вестника». Гласность обеспечена, ха-ха. – И уже серьезно, уже рекомендуя, отнесся к Кедрину: – Прошу любить и жаловать: Владимир Рафаилыч – порядочный человек. – И углами губ усмехнулся: – А всякий порядочный человек более или менее социалист».
Кедрин молча, жестом пригласил меня в сторонку. Служитель разносил чай. Адвокаты переговаривались и показывали друг другу какие-то бумаги.
«Чем могу быть полезен?» – спрашивает Кедрин. «Простите, – говорю, – простите великодушно, Евгений Иваныч, я приватно, не из редакции. Видите ли, понимаю вашу занятость и усталость, но есть у меня родственница, достойная барышня…» Это я ему родственницей Аннушку свою выдал. Ну и так далее. То есть про то, что вот уже год, как от Александра Дмитрича…
Мне показалось, что по лицу его, серому, невзрачному, с двумя резкими морщинами, скользнуло что-то похожее на доброжелательность, но отвечал он по-прежнему сухо: «Знакомство с подзащитным, к сожалению, краткое. Мое впечатление: Александр Дмитрич и телесно и нравственно вполне здоров. Полагаю, он не будет мешать мне, а я ему. Разумеется, он сейчас сильно возбужден: накопилось много горючего материала, произошла встреча с коллегами. У него уже было столкновение с первоприсутствующим. Отношу на счет возбуждения. И на счет сенатора, который… Впрочем, это не к делу».
Да, сказал я, конечно, возбуждение: не месяц, а больше года в крепости. Я, знаете, молодым сравнительно человеком один день там провел, а год опомниться не мог.
Евгений Иваныч словно бы и не расслышал о моем «крепостном состоянии». Я, признаться, хотел его расположить, даже как бы и подольститься. Но, хотя он вроде и не заинтересовался, но произнес мне желанное: «Если угодно, прошу…» – и протянул визитную карточку с адресом.
Процесс взял несколько дней, до пятнадцатого февраля. Два десятка подсудимых, а суд-то вон как скоро управился. И каких подсудимых! Баранников, старый, еще путивльский друг Александра Дмитрича: в Харькове был, когда каторжан замыслили освободить, участник покушения на Мезенцева… Клеточников, опять-таки друг Михайлова; Клеточников, что служил в Третьем отделений, а потом в департаменте полиции. И Морозов, имя которого тогда, до недавней встречи с Ольхиным, мне ничего не говорило; Морозов, который юношей, с пушком на ланитах, был здесь, на Бассейной… И Николай Евгеньич, о котором рассказывал, Николай Евгеньич Суханов…
Да, двадцать подсудимых, а суд в считанные дни… А мне они как в один вечер слились: я навещал Евгения Иваныча. И я видел, понимал и чувствовал, что ему, «сухарю», «учителю черчения», горькая отрада говорить о своем подсудимом. Он гордился Александром Дмитричем, гордился и восхищался.
«Да, знаете ли вы, – говорил Кедрин, жадно и коротко затягиваясь пахитоской, – будь на Руси побольше таких, и судьба родины была бы иной. Умнейший ум, характерный характер. Никакой позы, серьезное достоинство. Уж на что Дейер грубиян, и тот не смеет. Ну и Муравьев, прокурорское святейшество, тоже говорит: «Поразительно все-таки: последние минуты, расчет происходит, расчет за все, а он, вы смотрите-ка, он о себе ни на миг, его заботят лишь интересы сообщества…» Поверьте, Владимир Рафаилыч, у меня ни тени обольщения: дескать мой клиент. Все согласны, что Михайлов – ведущая фигура процесса. И это так, так! Он в центре внимания и своих, и судей, и защитников».
Приговор, конечно, был предрешен. Но формально еще не вынесен. И вот накануне мне показалось, что мой визит в тягость Кедрину.
Евгений Иваныч медленно убрал со стола бумаги. Стол был гол, пуст. И в этой оголенности, в этой пустоте было что-то… от приговора. Кедрин поводил ладонями по ворсистому сукну. Он будто не верил этой пустоте. Лицо его было совершенно серое, даже с желтизной. Он подержал папиросную коробку и поставил на место сонным движением.
И вдруг заговорил высоким, почти пронзительным голосом: «Есть минуты, когда не можешь оторвать взгляда от шеи подзащитного. Встаешь, садишься, бросаешь шаблонные фразы: «Господа судьи, позвольте…» А мысль одна, неужели эту шею обовьет петля-удавка? Вот именно эту, эту… Скользит змеиное, шипящее чувство… чувство собственной причастности. Личной причастности к палачеству. Ты защитник, ты единственный, ты дорог, близок подзащитному. И он тебе делается бесконечно близок и дорог. Но ты беспомощен. И эта беспомощность есть причастность к палачеству… Я уже пережил такое, защищая Софью Львовну Перовскую. И остался жить. И вот опять причастность, а я опять останусь жить…»
4
Утверждают: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Неправда! Есть много тайн, не ставших явными; ни единой нотой не вошли они в аккорд жизни. Ложь, зло, подлость, они словно бы вторично торжествуют – минет время, лезут, как шило из рогожи: дескать, вот мы какие, любуйтесь. А тайны, достойные людской памяти, зачастую истаивают призрачным дымом. Чудовищная несправедливость! Как смерть детей…
Спаситель таких тайн святое дело делает. Присяжный поверенный, похожий на чертежника или бухгалтера, сильно рисковал. Непременно – и это в лучшем случае – угнали бы в тмутаракань; он знал, понимал, но сделал.
Еще вершилось судоговорение. Одергивал адвокатов сенатор Дейер, обрывал подсудимых. Выслушивали мундирные судьи: «Да, я принадлежал к партии. Да, я принадлежал к организации… Вы и мы – враждующие стороны. Посредников нет. Где гласность? Двери закрыты, мы – связаны, вы – с мечом».
Еще были дни до приговора. И Михайлов торопился. Клочки тонкой бумаги. Мелкий почерк, буква к букве, словам тесно. И они задохнулись бы в тесноте, когда бы после каждого свидания Евгений Иваныч не уносил письма Михайлова. Уносил и передавал. Нет, не мне, я даже и не знал. Молодцом был Евгений Иваныч, недаром Михайлов его выбрал. Не я один, оказывается, наведывался к Кедрину, на Слоновую улицу, не я один…
О чем писал Александр Дмитрия? О чем и кому?
О товарищах – товарищам… Об уже погибших: сохраните память, прославьте незабвенных и великих – Андрея Иваныча Желябова, Софью Львовну Перовскую… О тех, кто еще жив, кто рядом с ним, на скамье подсудимых; Суханов – натура искренняя и сильная; Колоткевич – настоящий апостол свободы; Баранников – рыцарь без страха и упрека; Клеточников – человек, достойный высокого уважения…
В Эртелев, во флигель, скользила тень. А на окне горели свечи в старинном канделябре – знак безопасности. И Анна Павловна Корба входила, на бровях снежинки таяли… Тонкие лоскутки, исписанные в тюремной камере… Корба уходила, унося тонкие лоскутки, тень скользила наискось через двор, исчезала в воротах, как и не была… И оставались с Аннушкой вот эти копии: «Смерть много лучше прозябания и медленного разрушения. Поэтому я так спокойно и весело жду приближающегося момента небытия… Будьте счастливы в деле, будьте счастливы в своем тесном союзе…»
Знаете, я сейчас подумал. Можно удержать в памяти лицо человека, жест, походку, почерк. А голос? Помнишь, конечно, бас был или дискант. Ну, а так: подумать о ком-нибудь и чтобы тотчас возник голос? А вот раскроешь автора, знакомого очно, раскроешь, начнешь читать – и в ушах так и звучат его интонации.
Вы-то Александра Дмитрича не расслышите, многое для вас исчезнет. В его речи была особенность: волнуясь, он чуть запинался. И почему-то всякий раз, когда я слышал это легкое запинание, мне на ум: мысль изреченная – правда. Покоряющая убедительность была.
Но пусть и не расслышите интонацию, зато главное, капитальное… Я вам сейчас то, что было написано после приговора, сразу же, как объявили смерть.
И не только ему. Десять виселиц означались в сумрачной зале Окружного суда… А за стенами, там, на Литейном и Шпалерной, шли, торопились, у каждого своя докука, вот такие, как вы да я…
Я прочту. Своими словами нельзя, грех.
«Завещаю вам, братья, не расходовать силы для нас, но беречь их от всякой бесплодной гибели и употреблять их только в прямом стремлении к цели.
Завещаю вам, братья, издать постановления Исполнительного комитета от приговора Александру II до объявления о нашей смерти включительно (т.е. от 26 августа 1879 года до марта 1882 года). При них приложите краткую историю деятельности организации и краткие биографии погибших членов ее.
Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть. Давайте окрепнуть их характерам, давайте время развить им все духовные силы.
Завещаю вам, братья, установить единообразную форму дачи показаний до суда, причем рекомендую отказываться от всяких объяснений на дознании, как бы ясны оговоры или сыскные сведения ни были. Это избавит вас от многих ошибок.